В нашем чересчур цивилизованном обществе человек опасается откровенных признаний: их стыдно произносить вслух, они ранят самолюбие или, что еще хуже, способны опорочить то представление о нем, которое он хочет внушить окружающим; в результате любой образ становится прискорбно обедненным, бесцветным, невыразительным, плоским, как игральная карта, и, разумеется, в высшей степени пристойным, как и все, что лишено жизни, – вот почему искренность так чарующе привлекательна. Более того, откровения скоро становятся – особенно в конце дня, зимой, с наступлением сумерек, в кабинетике на улице Себастьена Боттена, куда Костекер, или Клаус-Мария, или Эгберт Хемингос заходили за мной и где задерживались, чтобы помечтать вслух, – привычкой, которой вечерние часы или усталость придают особый шарм. Само сознание, что можно слегка принизить себя в глазах друзей, что можно безбоязненно обнажить перед ними свою вполне банальную ранку, внушает иногда непрочную иллюзию, что мы компенсируем самоуважение, от которого притворно отказались, душевным мужеством, рискованным старанием докопаться до истины и охотно демонстрируем это окружающим. Но если вдуматься глубже, откровенность создает у нас ощущение, что мы общаемся с себе подобными, с равными, что доказываем свою принадлежность к людской общности, зарабатывая, таким образом, индульгенцию на будущее; нам кажется, что все мы – животные с одинаково низким развитием, почти одинаково хищные и весьма малочисленные. И мы испытываем умиротворение, почти благодарность при мысли о том, что нам нравится походить друг на друга, ничем не выделяться из общей массы. В конце концов, мы даже находим радость – и сколь редкую радость! – в подобной уравниловке.
Я обрел эту связь – или эту радость – подле Рауля Костекера. И она длится до сих пор. Магазин музыкальной литературы и сегодня существует под аркадами улицы Риволи. Низкие книжные витрины были с большим вкусом расставлены по всему помещению. Сейчас их стало меньше. И ни одна из них не смотрела на улицу. По стенам тянулись полки из резного дерева. Несколько старинных полотен и несколько сверхсовременных картин стояли на полу или висели на маленьких медных кронштейнах, торчавших над полками. Рауль – человек с неприступно-холодной внешностью. Тогда ему было около пятидесяти лет, он был неизменно одет как картинка, любил мужчин – но крайней мере, в тот момент, когда наслаждался близостью с ними, хотя сразу же после этого чувствовал отвращение, заставлявшее его ограничиваться одной-единственной встречей с каждым из них. Безмерно одинокая, утонченная, меланхоличная натура. Магазин ведет свою историю с 1822 года. Это единственное место, где по вечерам я чувствую себя умиротворенным, где люблю сидеть до тех пор, пока Костекер не запрет двери и мы не отправимся к нему ужинать. Магазин, как правило, пустует: случайных посетителей отпугивает это монашески строгое пространство, кресла, расставленные вокруг витрин, которые не смотрят на улицу, сумасшедшие цены на инструменты, рукописи и книги. Я устраиваюсь в кресле в уголке зала и сижу в приятном полузабытьи, любуясь изысканными, старинными вызолоченными переплетами мастерских Авьелара или Бапома, изучая автограф Гайдна или Рамо, разглядывая лютню Пьерре или большую виолу Антуана Верона, которые внезапно загораются блеском в свете лампочки, включенной каким-нибудь клиентом или самим Раулем. И грезя о годах Революции, когда Коликер спускал за бесценок инструменты, умиравшие вместе со старым режимом, и когда лот из восьми виол стоил всего семьдесят пять сантимов.
Четыре часа ночи… что это за странный призрак хватается за работу? Что за существо, живущее у меня внутри, так неистово стремится к труду? Любопытное явление: вода – капля по капле, день за днем – никак не точила камень. Работа не приносила мне забытья. Я так и не смог понять, какая надобность в тяготах, в страданиях понуждала меня заполнять трудовой деятельностью каждую минуту, каждый день моей жизни? Чье лицо скрывал этот лакедемонянин? Иногда мне вспоминалась короткая считалочка, которую сестры Лизбет и Люиза пели друг дружке в детстве, прыгая через веревочку:
Я перечитываю все эти слова, вышедшие из-под моего пера. И нахожу им не много оправданий – разве только нетерпеливое стремление к откровенности и надежду, что она подарит мне хоть какое-то подобие покоя. Увы, я пока еще не испытал ни покоя, ни того заветного тепла, того особого, нежного и ностальгического света, которых душа ждет в обмен на свои откровения, как будто голос – это некий пароль, способный открыть доступ чему-то совсем иному, нежели сам голос, более того, как будто это ключ к прощению и ласке, которые вымаливаешь у того, кто никогда не умел расточать их.