Я вновь увидел мою Дидону. И теперь каждый вечер видел Дидону, отворяя дверь домика на набережной Турнель, – она поджидала меня, сидя в передней на консоли, покрытой скатеркой. Какую-то долю секунды она пристально смотрела на меня. Затем, когда я проходил мимо, спрыгивала на пол, и мы с ней шествовали на кухню, стараясь сохранять достоинство и не выказывать чрезмерной спешки или чрезмерного аппетита, как бы ни бурчало от голода у нас в животе.
Мы беседовали целыми часами. Был ли я несчастлив? Не знаю. Я как мог подавлял в себе нечто похожее на смутную грусть. Работал так исступленно, как еще никогда в жизни. Начал записывать музыку. Начал регулярно выступать за границей. Теперь я спал по ночам не больше пяти часов. И играл на гамбе по шесть часов в день. Я уподобился императору Леопольду, который весь день подгонял своих министров, требуя, чтобы ему оставили хоть немного времени для игры на спинете.[60]
Особенно старательно я отрабатывал владение барочным смычком, учась правильно соразмерять вес тела и давление руки на трость. В те годы только-только начали возрождать старинное правило, согласно которому всякая нота должна кончаться, «медленно умирая». Я достиг совершенства в этих старозаветных ухищрениях. Биографии, которые я переводил, чтобы чем-то заполнить бессонные ночи, чтение книг, к которому прибегал все чаще и с той же целью, вероятно, и внушали мне эти старые понятия, забытые в период вторжения романтической музыки, а также наполеоновских методов и институций, ею порожденных. Я впервые записал с Николаевой и Жоржем Широм сонаты Лейе.[61] Нас критиковали за манеру исполнять адажио с явным уклоном в рококо. Критиковали за чересчур напористую манеру исполнения. Осуждали за студийную запись с последующим монтажом, якобы искажавшим авторский замысел. Честно говоря, критики были правы по всем пунктам, кроме этого последнего. Я не думаю, что в каждой эпохе всегда имелись инструменты, идеально подходившие для исполнения музыки данного отрезка времени. Инструменты вообще не более чем аксессуары, одна лишь музыка – подлинное чудо. Она живет не в звуках, не в инструментах, не в партитурах и не в исполнителях. Она – греза, созданная для слуха. Всякое музыкальное произведение взывает к инструменту, которого не существует в природе. И невозможно восстановить ничего из того, что было прежде. Позже я начал записывать вещи из более ранних периодов. Во время музыкальных радио– или телепередач я много раз вступал в споры с музыкантами слишком узкого профиля, принадлежавшими к Концертгебау[62] или Концентус музикус.[63] И сильно шокировал коллег записью двух из девяти «Скорбных сюит» Сент-Коломба, исполнив их на виолончели, – впрочем, здесь не место для описания нашей внутренней, музыкальной кухни. Иногда мне кажется, что большая часть моей жизни – основная ее часть – несовместима со словом. Поэтому здесь я хочу только одного – почтить память человека, которого любил. И который, должен признаться, всегда узнавал об этом самым окольным, самым путаным и самым невыигрышным для меня путем, какой только можно измыслить.Занятия в Международной музыкальной школе возобновились 1 октября. Каждый вторник я ходил на улицу Пуатье. Начиная с 1 января 1966 года мне предстояло работать более регулярно, два дня в неделю, в издательстве «Галлимар»: я должен был в течение полугода замещать Фердинана Груа, уехавшего на целый семестр в Соединенные Штаты.
Некоторые внезапные волнения способны прояснить загадку незнакомых доселе страхов или тайну назойливого кошмара. В конце зимы в кабинете Фердинана Груа, где я работал, зазвонил телефон. Я узнал голос. Мое лицо мгновенно взмокло от испарины, горло судорожно сжалось. Это был голос Изабель. На самом деле я ошибся, приняв желаемое за действительное. Звонила всего лишь Николаева, чтобы пригласить меня на ужин.
Случалось, мне звонила и мадемуазель Обье. Иногда – правда, довольно редко – чтобы позвать меня на воскресенье в Сен-Жермен. Иногда – чтобы поблагодарить за присланный ей перевод, за пластинку: «Месье Шенонь, позвольте мне сказать, что я заглянула в вашу последнюю книжку и уже буквально глотаю слюнки в предвкушении подробного чтения…» В других случаях она, никогда не позволяя себе жаловаться на отлучки Дени Обье, сетовала на бессонницу, измучившую ее накануне ночью, в свойственной ей манере, неизменно вызывавшей у меня восхищение: «Знаете, месье Шенонь, моя мамочка говаривала: если вертишься с боку на бок в постели, значит, ты еще на этом свете, а не на том». И она смеялась в трубку своим неподражаемым, дребезжащим и грустным смешком.
Окно моего кабинета в издательстве «Галлимар» служило рамкой пейзажу с зазябшим, укутанным в снег садом. Мой рассеянный, слегка утомленный взгляд блуждал между стареньким обезвоженным фонтаном – воду выключили по причине морозов, обрушившихся на Париж еще в январе, – и облысевшими деревьями, чьи застывшие, перепутанные белые ветви воздымались к низкому сумрачному небу.