Читаем Салон-вагон полностью

Эстер входит в вагон, волнуется. Чуть розовеют ее щеки. Из окна протягивает мне руку. Еще раз я говорю ей:

– Не надо неясности, она губительна.

– Тебе все ясно?

Я утвердительно киваю головой. Она раздумчиво произносит:

– Это хорошо.

Я быстро спрашиваю:

– Тебе плохо?

И еще раз я повторяю:

– Не надо смутного. Мне было больно от твоих слов. Тогда, в парке. Я не хочу этой боли. Она свяжет по рукам. Станет мешать. Светло должно быть, светло и ясно, как в солнечный день. Разве мы к тьме идем?

– Подойди сюда.

Подхожу к стенке вагона. Она перегибается, легко целует меня:

– Видишь, ведь я еду. – И уходит в глубь вагона.

Поезд двигается. Несколько шагов я иду рядом с ним и говорю Эстер:

– Счастливого пути!

Поезд уже далеко, а я все еще шепчу себе: счастливого… счастливого… По дороге мне попадается Кон. Он увидел меня издали и торопливо переходит на другой тротуар. Я гляжу ему вслед. Худой, сутулый, он пропадает в живом потоке. Подхожу к дому. На пороге слышу, как звонко смеется Нина, как ей вторит Вера Мальцева. Завтра уже не услышу. Завтра! Мне трудно открыть дверь Я прислоняюсь к косяку и стою. Время бежит, и я не знаю, часы проходят или минуты.

XVII

Письмо для Нины написано. Оно у меня в руках. Я вхожу в ее комнату. В ней запах ее тела, волос и летнего утра. Я кладу письмо на подушку. Она его сразу увидит, как только войдет: синий конверт выделяется на белом.

Иду назад, плотно прикрываю дверь. Я на улице. В последний раз кивают мне каштаны. На вокзале память прячет их глубоко. Их, Шурку, Нину… Свисток – и нет Парижа. Промелькнули предместья. Скрылись. Поле, и только поле. И шумят и тревожно постукивают колеса свое неизменное – вечное.

Я один… Все позади, все – впереди.

<p>Глава третья</p>I

Вновь стучат колеса.

Неделю я прожил в маленькой швейцарской деревушке, где не было русских, оттуда я незаметно ушел пешком до ближайшего города.

Уголок был глухой. Изо дня в день проходили мимо моего окна пастухи. Стучали деревянные башмаки. Изо дня в день я слышал медленное позванивание колокольчиков: где-то бродило стадо.

Шумели горные ручьи, скатывались вниз. Подбегали к озеру, стихали, сливаясь с ним. У вершин они были буйны, резвы, словно юноши, вступающие в жизнь, а, пройдя склоны, умолкали.

Горы нависали со всех сторон, бросали в озеро снежные пятна. А когда белый туман воровски сползал с вершин, цепляясь за деревья, и тянулся к берегу, в маленькой церковке звонарь рассылал по всем дорогам и тропинкам тягучие, грустные звуки.

Иногда на миг выделялся тонкий колокол, звенел радостно, но, прозвенев немного, умолкал, словно пугался.

Тихо, так безмятежно-тихо было вокруг, что порою мне казалось, будто я никогда не жил в Париже, никуда не должен ехать и никогда не слышал слова «губернатор».

А теперь снова шум, снова буфера бьют тревогу.

Еще несколько верст – и я в России.

Моя родина! Мои поля, моя земля! Ведь в ней и небо другое – родное, близкое, и зори светлее. Каждый куст, каждая дорожка – свое. А я – свой?

Я стою у окна, напряженно вглядываясь. Уже видны издали дома, крест на церкви, и сердце бьется смущенно и радостно, как накануне неизведанного счастья.

Свой! Свой! Иначе слово «родина» – ложь, а любовь в ней – огонь миражный.

II

Извозчики окружают меня толпой. Каждый тянет меня к себе. Кричат, переругиваются, рвут чемодан из рук носильщика. Носильщик сердито отмахивается. День «смеется». Небо чистое, чуть синее. В воздухе крикливые, гортанные голоса. Говор знакомый, давно не слышанный.

Когда пять лет тому назад я приезжал в Г., точно так же извозчики брали меня приступом, точно так же на узких, грязноватых улицах кричали торговки.

Извозчик оборачивается ко мне и спрашивает по-еврейски, откуда я приехал. Я не отвечаю. Он снова спрашивает, а когда я в свою очередь обращаюсь к нему по-русски, он как-то странно поджимает губы, подергивая темную курчавую бородку, и раздумчиво, точно не доверяя себе, произносит нараспев:

– Га, а я думал себе, что вы будете еврей.

Словно сердясь на кого-то, с размаху бьет лошадь и все оглядывается.

– Поезжай скорей!

Он подвозит меня к гостинице. Молодой еврей в грязном, но крахмальном воротнике ведет меня наверх; распахнув дверь номера, прислоняется к косяку и, слегка улыбаясь, говорит по-еврейски:

– Что подать?

Я удивленно пожимаю плечами, даю ему паспорт. Он краснеет, быстро отскакивает от косяка, весь подтягивается и что-то бормочет по-русски. И на лице уже другая улыбка.

Под окном шум – живет, движется еврейская улица. Крикливо, лихорадочно. Я гляжу сверху и долго и упорно думаю: «И это свое?»

День умирает, звонят в церкви – милый вечерний звон.

III

Солнце уже высоко, когда я подхожу к Жандармскому переулку и ищу вывеску фотографа. В приемной никого нет. Какая-то бледная девица в пенснэ появляется в дверях и спрашивает, какие карточки мне желательны, кабинетные или визитные, а потом вводит меня в ателье.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Академик Императорской Академии Художеств Николай Васильевич Глоба и Строгановское училище
Академик Императорской Академии Художеств Николай Васильевич Глоба и Строгановское училище

Настоящее издание посвящено малоизученной теме – истории Строгановского Императорского художественно-промышленного училища в период с 1896 по 1917 г. и его последнему директору – академику Н.В. Глобе, эмигрировавшему из советской России в 1925 г. В сборник вошли статьи отечественных и зарубежных исследователей, рассматривающие личность Н. Глобы в широком контексте художественной жизни предреволюционной и послереволюционной России, а также русской эмиграции. Большинство материалов, архивных документов и фактов представлено и проанализировано впервые.Для искусствоведов, художников, преподавателей и историков отечественной культуры, для широкого круга читателей.

Георгий Фёдорович Коваленко , Коллектив авторов , Мария Терентьевна Майстровская , Протоиерей Николай Чернокрак , Сергей Николаевич Федунов , Татьяна Леонидовна Астраханцева , Юрий Ростиславович Савельев

Биографии и Мемуары / Прочее / Изобразительное искусство, фотография / Документальное