Очевидно, второе. Об этом свидетельствует весь прихотливый строй цикла, начиная с его намеренно галлицинированного, офранцуженного названия.
«Не вдруг раскрыл он мне свою душу, но всё-таки сразу дал понять, что он либерал, а иногда даже обнаруживал такое парение, что я подлинно изумлялся смелости его мыслей. Так, например, однажды он спросил меня, как я думаю, не пора ли переименование квартальных надзирателей в околоточные распространить на все вообще города и местечки империи, и когда я ответил, что нахожу эту меру преждевременной, то он с большой силой и настойчивостью возразил: “А я так думаю, что теперь именно самая пора”. В другой раз он как бы мимоходом спросил меня, какого мнения я насчёт фаланстеров, и когда я выразился, что опыт военных поселений достаточно доказал непригодность этой формы общежития, то он даже не дал мне развить до конца мою мысль и воскликнул:
– А я, напротив того, полагаю, что если бы военные поселения и связанные с ними школы военных кантонистов не были упразднены, так сказать, на рассвете дней своих, то Россия давно уж была бы покрыта целой сетью фаланстеров и мы были бы и счастливы и богаты! Да-с!
Разумеется, я слушал эти рассуждения и радостно изумлялся. Не потому радовался, чтобы сами мысли, высказанные Грациановым, были мне сочувственны, – я так себя, страха ради иудейска, вышколил, что мне теперь на всё наплевать, – а потому, что они исходили от станового пристава. Но по временам меня вдруг осеняла мысль: “Зачем, однако ж, он предлагает мне столь несвойственные своему званию вопросы”, – и, признаюсь, эта назойливая мысль прожигала меня насквозь».
Так оно и оказалось.
Выезд Салтыкова за границу не только поправил его здоровье – произошло качественное переосмысление им собственного творчества. Увиденная им Европа, люди Европы и люди в Европе, писатели Европы (конечно, прежде всего выдающиеся мастера французской литературы) окончательно утвердили его представления о недостаточности, мелкости конкретно исторической сатиры. Высказанное в спорах вокруг содержания и смысла ещё «Истории одного города» потребовало не теоретических тезисов, а многозначных литературных образов. То, что только формировалось в журнальных циклах 1870-х годов, теперь требовало новых воплощений. Так из очерков начал вырастать великий роман «Господа Головлёвы».
«Убежище Монрепо» стало первой книгой, написанной в попытке увидеть человека сразу с двух точек зрения – в координатах российской современности и в обстоятельствах развития вечных универсалий характера и жизненной судьбы. Причём и сама российская современность теперь невольно соотносилась им с современностью европейской, и потому таким важным становилось не утверждение тех или иных приоритетов, а пригодность этих приоритетов в различных человеческих обстоятельствах. Одно это открывало новые возможности творческой свободы, так что, например, рассуждение о «подоплечном толковом русском словаре» – это не сатирическая байка, а мудрая притча, а сам цикл «Монрепо» – это не только самоироническое резюме собственных агрохозяйственных попыток, не только язвительная реплика на энгельгардтовские «Письма из деревни», которые он сам же печатает в «Отечественных записках», но и сокрушённый вопрос: а дальше что? Дальше-то что с нашим «подоплечным толковым русским словарём», непрерывно перелицовывающим установившиеся было значения и смыслы?!
Это обновление поэтики, её поворот от направленной социальности к философскому, фундаментальному осмыслению происходит, что называется, вовремя. Именно в 1870-е годы он уверенно вышел в первый, лицевой ряд русской литературы. Но хотя о каждом его новом произведении много пишут – не только в столичных изданиях, но и в провинциальных газетах, – в этом многописании всё явственнее просматривается то, что в итоге создаст его превратный образ сатирика, неутомимого борца с общественным неустройством.