Или приходила розовая мгла, где маячили яички без сковороды, и он словно вновь оказывался в материнской утробе — теплой, липкой и золотисто-желтой; сновидец ложился на бок, свертывался калачиком, уплывая в блаженство, — он всегда любил липкое, текучее, желеобразное, мягкое, податливое, способное без усилий следовать за его прихотливой фантазией; припоминал, что с детства любил проливать на рубашку кофе с молоком, чтобы ощутить его липкую теплоту, когда одежда приклеивалась к телу…
Но липкое и теплое обращалось в сырое и холодное и дурно пахло, и он звал сестру, а когда она переодевала его, сквернословил и плевался.
Когда терпеливая сестра уходила с простыней в руках, старик вновь погружался в воспоминания, и его постель под утро окружали те, кого бы он хотел видеть рядом с собой и говорить. Чаще всего это был Лорка. Вот уже полвека поэт идет с ним рука об руку, напоминая о себе внезапно приходящими в голову стихами, рождая неотвязчивые образы.
Улыбка кривила сухие губы отшельника Дали, если припоминалось, что андалузец Лорка не умел плавать и очень боялся утонуть, когда они однажды вместе с Аной Марией отправились на мыс Креус, чтобы показать гостю живописную Туделанскую долину. На веслах в лодке сидел садовник Энрике, самый ленивый человек на свете, жаловался на свою жену, которую иначе как змеей и не называл, и говорил, что когда после смерти окажется в аду, он свое наверстает, развлекаясь с танцовщицами. А когда Лорка спросил его, почему он думает, что танцовщицы тоже попадут в ад, выпучил глаза и спросил: «А где им, блядям, быть, по-вашему?» Федерико хохотал.
Тогда мы расположились у скалы, похожей на орлицу, глядели на кобальтовое море и сверкавшие под солнцем капельки слюды в мягких очертаниях скал и ели жаркое из кролика. Лорка и тут устроил свое обычное представление: упал на песок и закрыл глаза, изображая покойника. Потом с удовольствием ел крольчатину, присаливая ее вместе с солью прилипшими к пальцам песчинками и говорил, что такая приправа с хрустом на зубах ему по вкусу.
На обратном пути Энрике рассказывал свои обычные байки, одна из них очень понравилась Лорке. Речь там шла об обиженном родителями мальчишке, который встретил такого же парнишку, тоже побитого родителями. Когда тот стал жаловаться на обиды, другой сказал: «У всякого свое море, и сколько ни дели — не поделится».
Да, море не делится… И на сверкающей под солнцем скале снова появляется Гала в белом платье и ест черный виноград. «Убей меня! — говорит она. — Сможешь? Сможешь?» И он поцеловал ее, и мягкие теплые податливые губы с оставшимся вкусом винограда и гибкое, как лоза, тело сплелись с ним, соединились в одно неразрывное целое…
Я скоро приду к тебе Гала, уже совсем скоро…
Ему вдруг стало плохо: сердце едва шевелилось, голову окутал жаркий туман. Он стал задыхаться. Утром, а это была среда, 18 января, Каминада отвез совершенно больного старика в больницу. Выглядел он так плохо, что верный слуга уверился, что хозяин долго не протянет. И даже предсказал дату его смерти: «Хозяин умрет в понедельник, когда луна начнет убывать». Поэтому распорядился готовиться к похоронам в Пуболе. Дали всегда говорил, что хотел бы покоиться рядом с Галой.
Двадцатого числа он принял святое причастие. Священник сказал, что обряд утешил его, это он понял по его изменившимся глазам.
А на другой день мэр Фигераса Мариа Лорка устроил пресс-конференцию с участием Дешарна и Доменеча, где выступил с сенсационным заявлением. Последней волей Дали, заявил он, является его желание быть похороненным под куполом своего Театра-музея в Фигерасе. Об этом ему сказал сам художник еще 1 декабря в барселонской клинике и взял с мэра слово, что тот будет держать это в тайне до его кончины. Это стало неожиданным для всех, и в первую очередь для Дешарна, знавшего о существовании документа, в котором Дали в присутствии своего секретаря, а также Каминады зафиксировал свое желание быть погребенным вместе с женой. Он даже планировал соорудить в Пуболе мавзолей по подобию кармелитской гробницы в Нантском соборе.
Дешарн, однако, не стал опротестовывать заявление фигерасского градоначальника. Сказал, что Дали есть Дали, и это вполне в его духе менять свои решения.
Каминада просто не мог поверить, что хозяин поменял свою последнюю волю. Он заявил, что если бы это было так, он, Каминада, узнал бы об этом первым — ведь в последнее время никто, кроме него и Пичота, не понимал того, что говорил хозяин.
К тому же Дали был еще жив и находился в здравом уме и мог бы подтвердить свою последнюю волю документально, при нотариусе. Но этого не случилось. Все почему-то поверили словам мэра, единственного, кому больной художник поведал свое желание быть похороненным не рядом с Галой в Пуболе, а в Фигерасе, в Театре-музее.