Пока каторжников раздевали и одевали, тюремщики, в чьи обязанности входило заковать осужденных, разложили на каменном полу тяжелые ошейники.
Снова раздался свисток.
По этому сигналу каждый каторжник был поставлен позади треугольного металлического ошейника, и тюремщики, отвечавшие каждый за свой ошейник, надели их своим подопечным. Как только пленники получили по ошейнику, человек огромного роста и устрашающего сложения вышел из темного угла, где он стоял до сих пор (он как бы отделился от стены), держа в руках тяжелый молот, который мог бы напугать изобретателя кузнечного дела Тувалкаина и патентованного специалиста Вулкана.
Это был тюремный кузнец.
При виде великана-молотобойца каторжники затрепетали и на мгновение отдаленно напомнили травинки, соседние с той, которую только что скосили: они дрожат от корня до головки.
Да и было от чего задрожать.
Кузнец, вооруженный своим тяжелым инструментом, прошел позади каждого из осужденных и одним ударом вгонял штырь, скреплявший треугольный ошейник; каторжники от ужаса не могли поднять головы.
Когда с одной партией было покончено, по свистку вывели другую партию, затем третью и так далее, пока не набралось триста человек.
Когда все они оказались во дворе, их сковали по двое. Удерживавшая их цепь проходила от ошейника к поясу, снова поднималась к ошейнику следующего каторжника и так до конца колонны, которую соединяла бесконечная продольная цепь.
Однако этим не ограничивалось безобразное зрелище. Особый ужас и, если можно так сказать, особенную живописность ему придавало поведение действующих лиц.
Хотя все они были собратьями по преступлениям и друзьями по несчастью, хотя они были скованы одной цепью и, по всей видимости, принуждены провести остаток дней вместе, они не ладили, держались отчужденно и поносили друг друга.
Среди них два наших знакомых (Этеокл и Полиник) являли печальный пример старой дружбы, рухнувшей в час общей опасности. Мы хотим сказать о Мотыльке и Карманьоле, которых соединило одной цепью, несомненно, само Провидение.
Мотылек ругал Карманьоля, Карманьоль оскорблял Мотылька. Поверите ли? Тот же градус широты, под которым они родились, явился, так сказать, причиной того, что так грубо проявился этот антагонизм.
Южанин из Марселя состязался в оскорблениях с южанином из Бордо, а тот называл товарища ротозеем.
Стальной Волос и Овсюг, фигурировавшие в этой сцене, скованные одной цепью, тоже являли собою жалкое зрелище. Овсюг называл Стального Волоса солдафоном, а тот его иезуитом.
С другой стороны, в тени у самой калитки, почти в конце колонны рафаэлевский Габриель, опустив голову, казалось, лишился чувств в объятиях своего верного друга Жибасье и, похожий на раскаявшегося грешника, вызывал сострадание у зрителей.
Все повидавший и ничему уже не удивляющийся, Жибасье казался главарем всей банды, душой всей цепи.
Разумеется, все уставившиеся на него любопытные действовали ему на нервы, но он старался не обращать внимание на толпу или, точнее, не скрывал своего к ней презрения.
Безмятежное лицо, ясный взгляд, улыбающиеся губы — все это свидетельствовало о том, что он погружен в задумчивое и отчасти мечтательное состояние, в котором угадывались и сожаление и надежда.
В самом деле, разве не оставлял он позади себя печальные воспоминания? Разве не был он обожаем в двух десятках кружках, оспаривавших славу назвать его своим президентом? Разве самые знатные женщины столицы не рвали его друг у друга из рук? И не в знак ли траура по уезжающему горячо любимому сыну было черным небо в тот день?
Остальные заключенные, не имея, разумеется, поводов к подобным размышлениям, были далеко не так безмятежны.
Напротив, как только штыри были забиты, стали все громче, подобно голосам бури, раздаваться возмущенные голоса, и тысячи диких криков, звучавшие на все лады, вырывались из трехсот визгливых глоток, дополняя дьявольскую симфонию, которая сопровождалась свистом, гиканьем, звериным рыком, оскорблениями и ругательствами.
Вдруг по сигналу одного из заключенных как по волшебству наступила тишина и зазвучала соответствовавшая случаю песня на воровском жаргоне, которую каждый заключенный сопровождал звоном кандалов; все это вместе производило удручающее впечатление. Пение напоминало концерт призраков.
Но вот во дворе появился новый персонаж, к величайшему изумлению толпы, почтительно склонившейся перед ним.
Это был аббат Доминик.
Он невесело взглянул на цепь и, устремив взгляд ввысь, словно призвал на несчастных милосердие Божье.
Затем он подошел к начальнику конвоя и спросил:
— Сударь! Почему меня не заковали вместе с этими несчастными? Я такой же преступник и такой же осужденный, как они.
— Господин аббат, — отвечал капитан, — я лишь исполняю полученные приказы.
— Вам приказано оставить меня свободным?
— Да, господин аббат.
— Кто мог дать подобный приказ?
— Господин префект полиции.
В эту минуту во двор Бисетра въехала карета и из нее вышел человек, одетый в черное, с белым галстуком на шее; он направился к аббату Доминику и низко поклонился, как только тот его заметил.