Их встречи напоминали тюремные свидания. Николаич был посетителем, а родные – заключенными. Вот только срок у них был пожизненный, бесконечный. Иногда поселок отогревался на день, иногда на целую неделю. Возвращал разрозненные моменты из прошлого; до того, как половину людей эвакуировали, а вторую похоронили в руинах вместе со всеми секретами. Там остались жена и дочка Николаича, и не было у них могил, кроме снежных холмов и заросших мхом и травой развалин.
Николаич лег рядом с Ксюшкой, и та перевалилась на него, приобнимая. У соседей звучала музыка, слышался смех. На улице гремели нетрезвые перебранки. Николаич видел, как в конце очередного цикла поселок погибал, разваливался, исчезал в грязи, в траве, в снегу. Но сегодня заброшенной тут была лишь одна квартира. И он понимал почему.
Ксюшка засыпала у него на груди. Николаич прижимал ее к себе и считал удары сердец: большого и маленького. Одно с каждой секундой билось чаще, сильнее, будто старалось работать за двоих. Расшевелить второе, не дать ему остановиться. Но то почти замерло, застыло, как и настоящая жизнь в этих краях.
За окном начиналась метель. Медленно исчезало в снежной дымке переплетение бесконечных труб. Холод сковывал комнату.
В мертвом поселке посреди ледяной пустыни Николаич смотрел на трещину в потолке и чувствовал, как туда просачивается его душа.
Максим Кабир
Грех
Кержину снились похороны, траурная процессия, бредущая по пустынному Петербургу. Простой, не обшитый гроб на дрогах и худющая кобыла. Плакальщицы, похожие на ворон.
– Кто помер-то? – окрикнули кучера из встречного экипажа. Кержин признал своего начальника, обер-полицмейстера графа Шувалова.
– Кержин, – ответствовал кучер. – Адам Анатольич, следователь сыскной полиции. По второму разряду хороним.
– Вы уж поглубже его заройте, – велел граф.
Меж крестов холерного кладбища рыскал пронизывающий ветер. Чернела яма, звала. Кержин спускался в нее вместе с домовиной. Плакальщицы вились сверху и вокруг, по-собачьи копали края, жирная, в прожилках дождевых червей земля сыпалась на следователя.
Батюшка макнул в ведро веник:
– Их же имена ты, Господи, веси!
Красное, горячее, окропило губы. Кержин проснулся в могиле.
Проснулся в своей холодной спальне. Сердце тяжело колотилось, во рту было солено. Лунное сияние озаряло книги, немецкие литографии, ландкарты и эстампы, неуклюжую мебель. И сопящую под боком молодку, теплую и дородную. Одеяло сбилось, обнажив щедрую плоть, спелые груди, съехавшие к подмышкам, полный живот с ямкой пупка.
Яма…
Кержин отер вспотевший мускулистый торс. Вспомнил барышню: Анна, экономка. Чего на ночь-то оставил? – чертыхнулся незло. И собирался растормошить обильные телеса, женской лаской отогнать тревогу, сахарными устами заесть соленое.
Но в дверь постучали робко.
«Раньше стучать надо было, – подумал следователь, – когда меня в гроб клали».
Над улицами стелилась голубоватая дымка, угрюмое небо оплакивало очередное утро. Совсем недавно фонарщикам приходилось вручную гасить фонари, теперь же они тушились автоматически по линии. Съеживались и исчезали в шестигранных коробах комочки газового света. И довольная мгла ползла из каналов.
Граница ночи и дня, время путающихся в мороси теней, приглушенного цокота редких лошадок, барахтающихся в сизой паутине летучих мышей.
От воды прогоркло смердело. Пристань обслуживала корабли, идущие к клинике Виллие на Выборгскую сторону и к домику Императора на Петроградскую. Серела параллельно дороге отмель, иссеченный бороздами, заиленный пляж. Сушились мережи и неводы. Фонтанка вспухала грязной пеной. Отец-художник учил маленького Адама различать оттенки. У бурунов был цвет топленого молока, сырца, цвет экрю.
К пристани вели мостки на козлах. Под ними агенты затаптывали следы преступника.
Кержин скривился. Пошел к подчиненным, кутаясь в нанковый сюртук.
У Прачечного моста кучковались зеваки. Звенела бранчливым бубенцом санитарная карета.
– Что за всешутейский собор? – поинтересовался Кержин. Чиновник Штроб семенил к нему, поскальзываясь на клочьях водорослей.
– Опять кровосос, Адам Анатольевич.
Двадцатитрехлетний Штроб годился Кержину в сыновья, но уже был стряпчим по криминальным делам. Инициативный, бойкий, он искренне нравился следователю.
– Его будочник застал с поличным.
– Поймал?
– Где там, – Штроб указал на полицейского с грандиозным, распирающим шинель брюхом. Морда у будочника была бордовая, в тон канту на фуражке.
– М-да, – хмыкнул Кержин. – Этот и фитилек свой не поймает.
Городовые почтительно расступились, пропуская следователя.
Труп скорчился под гнилыми балками моста. Влага оседала на запрокинутом лице. Рыжая борода слиплась, под ней зияла страшная рана. Кадык был вырван, изжеванные лоскутья кожи болтались бурыми прядями. Один клок, вероятно застрявший в зубах людоеда, дотянулся жуткой заусеницей к ключицам.
Бедолага был раздет до портков, тоже измаранных кровью.
– Щучье вымя, – процедил Кержин.