Мамины гости, в основном такие же эмигранты, горячо обсуждали последние новости; все чаще звучало имя Адольфа Гитлера. Гитлер-Гитлер-Гитлер – произнесенное с насмешкой, восторгом, ненавистью или благоговением, это имя наполняло пронизанный сигаретным дымом воздух ощущением грядущей беды.
– Я почти готова симпатизировать большевикам, – сказала однажды мама нашей соседке, вдове сахарозаводчика, – уже хотя бы за то, что их ненавидит этот человек. Его речи чудовищны.
– Тут вы неправы, милочка, – возразила вдова. – Этот человек говорит немало дельного; если он обуздает эту нечисть, эту заразу, я согласна целовать его сапоги.
Мама подозвала меня:
– Дорогой, подай Лизавете Генриховне пальто. Мне кажется, ей пора.
От обиды вдова на короткое время утратила дар речи, а обретя его вновь, назвала маму кокоткой. Не оставшись в долгу, мама обрушила на нее всю мощь извозчичьего жаргона, подкрепив парочкой цветистых французских выражений. Они орали друг на друга, точно дерущиеся кошки, а я стоял как дурак, теребя за ворот позабытое пальто.
Наконец Лизавета Генриховна выхватила его у меня из рук и с позором ретировалась. Но мама еще долго мерила шагами комнату, сверкая глазами и сжимая кулаки.
– Merde! – рычала она. – Старая, вонючая… ш-ша-бол да! Как она не понимает, что этот человек втянет нас в новую войну?!
Война, лишившая маму родины, стала для нее навязчивой идеей, и поневоле ее страх сделался и моим страхом. Война незримо подступала со всех сторон, витала в воздухе, подобно чумной бацилле: взрослые заражали детей, которые, сбившись в стайки, кулаками отстаивали взгляды своих отцов; ее зловещий смех звучал в газетных заголовках, в поэзии и музыке, в сухом шелесте радиопомех.
Но каждый год я спасался в своем королевстве приморской земли, где белели руины древнего храма, где ждала меня моя верная Пенелопа и можно было стать вместе Орфеем и Эвридикой, Акидом и Галатеей, Тесе-ем и Ариадной…
Но она расцветала – и увядала невинность. Время неумолимо гнало нас к черте, за которой дружба сменяется чем-то большим… если только вы не состоите в родстве. Рухнула первая моя иллюзия – я понял, что никогда не смогу жениться на Пенелопе. Понял разумом, но не принял душою и телом. И когда я, подобно многим другим школярам, отправился в квартал Пигаль, дабы распрощаться с девственностью, очаровательная мадемуазель, оказавшая мне услугу, поинтересовалась со смехом:
– Почему ты все время называл меня Пенелопой?
Тогда я не мог понять, почему ее невинный вопрос привел меня в такую дикую ярость.
И почему я едва не откусил ей левую грудь, в чем потом ничуть не раскаивался.
И почему, когда меня, жестоко избитого, нагишом вышвыривали на улицу, я выкрикивал древний клич Диониса: «Эвое! Эвое!»
Я понял это год спустя, в лето 1938-е от рождения распятого бога.
Она, как всегда, сбегала по ступенькам, чтобы обнять меня, – сияющая, невыразимо прекрасная; и, забыв обо всем, я зарылся лицом в ее темные кудри, вдыхая их запах, чувствуя налитую упругость гибкого тела.
Она уперлась руками мне в грудь и прошептала испуганно:
– Что ты делаешь? Отпусти меня!
Тут только я увидел юношу за ее спиной.
Тео Яннакопулоса.
У Пенелопы пылали щеки, я и сам готов был провалиться сквозь землю. Тео робко улыбался. За время, что мы не виделись, бывший заморыш стал похож на статую Адониса. Слегка затравленное выражение сохранилось в его глазах, но лишь подчеркивало хрупкую красоту лица, придавая сходства с пугливым оленем. Эта уязвимость, должно быть, и покорила воинственное сердце моей кузины.
Дальше лето проходило будто в тумане.
Мать закрутила роман с журналистом французской газетенки «L’Humanité», юношей всего на семь лет старше меня. Нимало не смущенный этим пикантным обстоятельством, он упорно искал моей дружбы, донимая пылкими речами о неизбежной победе мирового пролетариата. Я выслушал его, потом сказал:
– Мама не рассказывала, как бежала от ваших друзей из Крыма?
Надо было видеть его лицо! Похоже, бедняга влюбился по уши. К концу лета он значительно обогатит свой опыт по части женского коварства, а мамина коллекция разбитых сердец пополнится очередным трофеем.
Дядя Никос сделался мрачнее обычного. Совсем забросил дела, перевалив их на плечи старика Яни, который, хоть и не тянул на Атланта, все же справлялся с этой ношей вполне достойно.
Однажды дядя вызвал меня к себе.
– Видит Бог, я слишком много давал ей воли, – сказал он, глядя в окно, словно и теперь избегал на меня смотреть. Тонкий дымок дорогой сигары тянулся к потолку и закручивался, подхваченный лопастями вентилятора. – Наверное, при желании я мог бы сломить ее… но она перестала бы быть собой, верно? Я люблю свою дочь такой, какая она есть.
Я молча кивнул.
– Она ведет себя не так, как подобает порядочной греческой девушке, – вот в чем беда, – продолжал он. – Гуляет с мальчишкой Яннакопулоса и позволяет ему лишнего. Боюсь, как бы это слишком далеко не зашло.
– Вы могли бы сами ей сказать… – начал я.
Он обернулся – верхняя губа вздернулась в оскале, обнажая кривые, пожелтевшие от никотина зубы.