«Несчастье на дороге, несчастье…» – звенело в ушах у Гиляровского. Сельдь разевала рот, лилась болотная жижа, на зубах скрипел песок, в голове стучали, падая – но не звонко, как на крышку гроба, а глухо, словно на живую плоть – комья земли.
Вернулся Шестаков – бледный, дрожащий, весь какой-то мертвый.
– Извините, ухожу, – руки тряслись так, что не с первого раза смог уцепить шапку. – Н-несчастье… – Зубы у Шестакова стучали, язык еле ворочался. – П-под Орлом… Несчастье. П-почтовый поезд… п-под землю… – Он всхлипнул, покачнувшись. – Под землю ушел!
Пальцы Гиляровского сами сорвали с вешалки пальто и шапку, цопнули из ящика, стоявшего у двери, бутылку вина – и он опрометью бросился на вокзал: успеть, всенепременно успеть первому!
Мысли Николки ворочались медленно и тяжко. Здесь, в этой плотной, душной темноте, закованный в глиняную смирительную рубашку, глотая жалкие крохи воздуха, единственное, что он мог делать, – это думать. Вспоминать. Понимать.
В тот момент, когда оглушительный свисток разорвал мир вокруг него, как мятый лист бумаги, жуткая троица, источавшая холод, вдруг мигнула – словно лампа, в которой заканчивается масло, – и исчезла. Только серый песок из бороды пегого мужика взметнулся в воздух и осыпал Николку мелким, заскрипевшим на зубах крошевом.
А потом все закрутилось, завертелось, лопнуло, треснуло, раздробилось – и он полетел через черную ночь и белую воду, вниз, в бурлящую и клокочущую жижу, которая схватила его, сжала, стиснула и стала его могилой. Его – по недосмотру еще живого.
Поначалу он слышал других. Оказавшихся здесь, в этой же общей могиле. Стонущих, плачущих, кричащих, проклинающих, молящихся. Их голоса метались в тесноте и темноте. Они бормотали какие-то имена, просили передать что-то родным, вспоминали свои хорошие и дурные поступки – и жить, жить, жить, они безумно хотели жить!
А потом кто-то простонал:
– Поднажмем.
И все поднажали. С хрустом костей, с бульканьем легких, с хлюпаньем плоти – поднажали.
И приподняли землю.
– Свят-свят-свят, – перекрестился мужик, когда под колесами его телеги зашевелилась земля. Зашевелилась, приподнялась и опустилась. Потом приподнялась – и опустилась снова.
– Свят-свят-свят, – пробормотал он и спрыгнул с телеги.
Земля шевелилась, словно дышала.
– Свят-свят-свят, – затараторил он, подпрыгивая и утаптывая колыхающуюся землю. – Убирайтесь, черти окаянные, обратно в пекло! Прочь, прочь, прочь! Убирайтесь, не надо добрых православных смущать! Прочь! Прочь! Прочь!
С каждым «прочь» он прыгал что есть мочи и дергал лошадь, чтобы та тоже ударила копытами и успокоила тех, кто пытался прорваться из-под земли наверх. Лошадь шумно вздыхала и тяжело опускала ноги.
– Свят-свят-свят, – удовлетворенно сказал мужик, когда земля наконец утихла и успокоилась. – Вот так вот. Неча к нам лезть. Так и сидите, где сидите.
Он залез обратно в телегу и тронул поводья, понукая лошадь. Кобыла замотала головой, всхрапнула и покорно пошла вперед.
Когда же ее возница заорал от ужаса – она даже не вздрогнула.
Потому что тупо и оцепенело уставилась на месиво земли и металла, которое открылось перед ними. Полотно железной дороги – той самой, по которой носились, пыхтя и стуча, пугая ее, поезда, – было разорвано огромным глубоким оврагом. С обоих его краев свисали разбитые, покореженные вагоны, дно было усыпано обломками, залито тиной, завалено камнями и глиной – и эта пропасть уходила вниз, вглубь земли, аккурат лошади под ноги, уходила туда, откуда они пришли, где они только что топтались.
Было душно, мутно и муторно. От земли поднимался густой, липкий смрад – где-то там, под застывшей коркой тиной гнили – и некоторые из них заживо! – десятки людей, пассажиров несчастного поезда.
Гиляровского мутило. Он едва стоял на ногах, то и дело взмахивая рукой, чтобы удержаться за кого-нибудь из проходящих – но шлепки его огромной тяжелой ладони заставляли людей от неожиданности приседать на корточки. Львов-Кочетов из «Московских ведомостей» вообще ушел в глину по колено, и его пришлось натурально вытягивать оттуда за пояс – как во французской борьбе.