То был октябрь. Сырой, промозглый. На асфальте стояли черные лужи, остатки песка в песочнице превратились в вязкую жижу. Мы сидели, подстелив мешки из-под сменки, и разглядывали Толин дневник. Идея стереть двойку по математике ластиком была совершенно неудачной — теперь на странице красовалось огромное грязное пятно.
— А если поскоблить лезвием? — предложил Серега, доставая обломок «Невы».
Лезвие измохратило страницу и продрало дыру, зацепив предыдущую. Глаза Толика наполнились слезами.
— Меня мамка убьет, — проныл он. — Она сказала — хоть одна тройка, и я об тебя ремень сотру!
— Ну, она ж про тройку сказала это, — попытался пошутить Серега. — А тут двойка. Про нее-то речи не было.
Толик уткнулся в сложенные на коленях руки и завыл.
— Ну, ладно, чо ты, чо ты, — растерялся Серега. — Я же пошутил. Ну, Толяныч!
— Так пусть тогда его съедят, — вдруг предложил Мишка.
— Кого? — не поняли мы. — Толика?
— Нет, дневник. Пусть придет Мальчик-Обжора и съест дневник. Как тогда кепку! Помните?
И мы вспомнили.
Странное дело — но все эти месяцы, скормив Мальчику-Обжоре кепку, мы больше и не помышляли звать его. Так, вспоминали иногда в разговоре, шутя, как общую забавную тайну, перемигиваясь, давая ему смешные прозвища, — но не более. Потом и эти воспоминания постепенно стерлись — как стирается летний рисунок мелом на асфальте под струями осенних дождей. Мальчик-Обжора ушел из нашей памяти вместе с летом — и вот Мишка снова сказал о нем.
И мы вспомнили.
— Да! — вскинулся Толик. — Да! Да! Конечно! Позови его, пожалуйста!
И Мишка позвал.
Все было почти как тогда. «Почти» — потому что не пекло солнце, а моросил мелкий противный дождь и холодный, пронизывающий ветер дул в спины нам, подглядывающим между гаражами. А Мальчик-Обжора рвал, пережевывал и глотал. Рвал, пережевывал и глотал. Рвал, пережевывал и глотал.
Дома Толику, конечно, влетело — но, как он сказал, меньше, чем могло бы быть. Просто за потерянный дневник. За растяпистость. За то, что «все дети как дети, а тут одно наказание». В общем, как обычно. О двойке же мама узнала гораздо позже, встретив учительницу, — и то в виде «надо же, а ваш Толя двойку исправил, молодец, всегда бы так», так что ругать было уже вроде бы особо и не за что. Так, чуть-чуть оттаскать за ухо — потому что врал.
Больше о Мальчике-Обжоре мы не забывали.
Часто скармливать ему дневники нам не удавалось — родители могли что-то заподозрить в такой нашей «растяпистости». Поэтому в ход шли тетради, листочки с заданиями, порванные мешки со сменкой… Мальчик-Обжора рвал, пережевывал и глотал. Рвал, пережевывал и глотал. Рвал, пережевывал и глотал…
Скормить собаку Мальчику-Обжоре предложил Серега.
Эта мелкая, пронырливая шавка доставала всех уже третий год. Особенно она недолюбливала детей — и особенно если те были без взрослых. Пряталась рядом с подвалом — и выскакивала с заливистым лаем, норовя цапнуть за ногу. Рваные штаны, залитые йодом и зеленкой щиколотки, прокушенные кеды и сандалии — и постоянный рефрен «а нечего было ее дразнить». В этом году шавка ощенилась, и ей окончательно снесло крышу.
— Крышу ей снесло, — так и сказал Серега, покусывая травинку. — Еле портфелем отбился.
— У нее же щенки, — миролюбиво сообщил Толик, тем не менее почесывая ногу там, где белели мелкие точки укусов.
— И что? — Серега сплюнул через зубы зеленую слюну. — Мих, давай позовем Обжору, а?
— Ты что? — вскинулся я. — Она же… она же живая. Как можно?
Я не мог точно сказать, какой именно смысл вкладывал в это «как можно». Как можно отдать на съедение живое существо? Или можно ли кормить Мальчика-Обжору живыми существами? Мне смутно казалось, что сейчас происходит что-то неправильное и мы вообще не должны обсуждать эту тему, — и вообще, мне надо прямо сейчас встать и уйти, потому что произойдет что-то нехорошее, страшное, и это страшное уже сейчас пялится своими белыми зенками из тьмы…
Но я не встал и не ушел.
А Мишка позвал Мальчика-Обжору — и тот съел шавку. Все так же — в Гаражах. Все так же — рвал, пережевывал и глотал. И мы — все так же — смотрели на это через щель, не переступая через запретную черту. Кто-то — кажется, Толик — случайно толкнул меня, и я оцарапался щекой о ржавую заусеницу металла, ссадина воспалилась и болела целый месяц, то нарывая густо-багровым, то бледнея и уходя куда-то в глубину, разливаясь там жаром.
А щенки умерли через неделю. От голода.
После этого все стало как-то легко. Словно та съеденная шавка связала нас с Мальчиком-Обжорой незримыми тонкими нитями. И мы больше не думали — а стоит ли его просить что-то съесть? Нет, мы просто шли и отдавали ему это.
И да, звать его тоже больше не приходилось. Он был теперь с нами всегда. Маячил смутной тенью за плечом. Дышал неуловимо сладковато-горьким, как перестоявшие в вазе цветы. Серега говорил о пузырящейся слюне, Толик о пухлости, Мишка об уже отрастающем полубоксе, а я видел, как рыжина сменялась обычным каштаном.