После душа полуиспеченная премьерша была ещё полуодета. Быстро накинув халат, она наскоро причесала растрепавшиеся волосы, откинулась в кресле и пригласила войти… В дверях стоял Петер Харер.
Не глядя на Надю, Петер бухнул на пол портфель, извлек из него бутылку коньяка «Хеннеси», два апельсина, грейпфрут, пакетик арахиса… Лицо у него было осунувшееся, какое-то вымученное, можно сказать, на нем вовсе не было лица, — лишь маска, одеревеневшая маска боли… И резкие жесткие морщины у рта.
— Видишь, учусь делать по-русски. Рюмки у тебя есть? — все ещё не глядя на нее, хмуро обронил Петер.
— Конечно есть, — вскочила она, совершенно сбитая с толку. — Что это, Петер? Перед премьерой… Да ты пьян!
— Ничего. Это хорошо. Знаешь, я стал много пить. Тут без это нет…совсем нельзя. Невозможно! — он махнул рукой, открыл коньяк, разлил по рюмкам и махнул свою рюмку один.
Она глядела на него со все нарастающим удивлением. Это был совсем не тот импозантный изысканный европеец, которого представляли труппе накануне Нового года. В интонациях теперь проступало что-то отчаянное — такое нервное напряжение, которого Надя за ним прежде не замечала. Жесты порывистые, дерганные… Куда подевалась светскость манер, мягкая природная грация…
— Я пью каждый день. Плохо спать. В Москве даже воздух… как это сказать? Нервы?
— Нервный? Ты хочешь сказать, в Москве все нервные?
— Знаешь, для меня самое хорошо в Москве — я встретить старушки. Народый ансамбль… фольклор… правильно? Целый автобус старушки! Меня звать Суздаль, фестиваль народное творчество — я просить показать мне что-нибудь… корни… настоящее, понимаешь? Такое… наивное. И поехать Суздаль с эти старушки. Они дорога все время петь, смеяться, шутить! Такие… Я дал им водка. Выпили весело и потом ещё больше весело! И такая натура, природа в это… В них… Как хорошо жить! Просто жить, понимаешь? Не думать, голова болеть нет… мысли. Как эти старушки. Птички Бога…
Он разорвал пакетик с арахисом, и орешки мелкой рассыпчатой дробью просыпались на пол. Петер принялся пристально разглядывать их, будто какие диковины, а потом поднял голову и поглядел на Надю, точно обжег кислотой, такими исстрадавшимися, больными были его глаза. И рассмеялся — так горько, что ей захотелось взять его на руки и укачать как маленького ребенка.
— Каждый день меня звать в гости. Говорить об искусстве. Дамы такие, знаешь… — он снова махнул рукой. — И все разговоры: ах, как сейчас плохо, все считать деньги, а искусство никто нет… как это? А? Коммерция! А глаза глядеть: кто мужчина, у которого деньги, у кого жена нет, кто может сделать карьера… У вас говорить «на халяву»! Видишь, я запомнил!
Он налил себе снова и поднял рюмку.
— Тост. За великое русское искусство!
Залпом выпил, оторвал кусок кожицы у апельсина и швырнул на гримировальный столик. Кожица сшибла баночку с кремом и та, свалившись со стола на пол, откатилась к двери… А Петер, не отрываясь, глядел на Надю. Он был обессилен, опустошен своей страстью, с которой не мог свыкнуться, справиться… Все в нем словно бы выкипело, и теперь взгляд его приникал к ней как к живительному источнику, который один способен был дать ему силы…
— Ты не будешь? Это хороший коньяк. Очень хороший коньяк. Слышишь, Надя? Любовь. Вера, Надежда, Любовь…
— У меня же ещё вечерний прогон… Петер, ты присядь сюда. Вот сюда, в мое кресло. Так тебе будет удобнее.
— Мне очень удобно. Я нигде так нет! Я пытаться понять… это ваше великое. Одна девушка в баре села со мной… она пьяная. Гладит мой голова и так смотреть… грустно, очень грустно. Знаешь, как это сказать… чувствовать двое? Вместе?
— Наверное, сочувствовать…
— Да, правильно. Она мне сочувствовать. Это так: пей свой коньяк, бедный немец, считай своя марка, а наше, нас — это нет… Нет! Для тебя. Не понятно.
— Не понять?
— Да. Никогда! Никогда не понять! — Он быстро плеснул себе коньяку и опрокинул разом. — А она — эта девушка — все смотреть и гладит голова моя, гладит… У неё даже слезы. Вот, кажется, выпить сейчас, по-вашему хлопнуть стакан… и — на земля — лбом! И… как это… ну, поклон?
— Кланяться?
— Да, кланяться на четыре сторона. Вы простить меня, что я русский нет. Не русский, так? Да?
Он выдохнул, нарочито резво вскочил и выбил чечетку. И эта чечетка в исполнении утонченного эстета от европейской хореографии выглядела самым безумным и диким вывертом, который Надя видала когда-то. Он был на грани, Петер. На грани срыва, слома, отчаяния. Он не прикидывался — нет. Он жил с этим огнем в крови, — огнем, который, что ни день, выжигал ему душу.
— Надя. Надя… Ты любишь… — он задохнулся, но быстро выровнял дыхание и закурил. — Ты любишь Достоевский?
— Не знаю, наверное… Меня один парень в училище Настасьей Филипповной звал.
— А я хочу читать по-русски. Начать уже. Только это очень медленно у меня и… тоска.
— Тоскливо?
— Да, тоскливо. Помнишь я говорить, то люблю парижские этуаль? Они наслаждаться все! Так сильно…
— Наслаждаются всем? — Надя устала — её начал изматывать этот надрывный и мучительный разовор.