Мы вышли из ресторана и теперь шли по сырому шоссе. Низины и склоны Карпат были густо утыканы крошечными мохнатыми деревцами, и справа, в котловине, лежала маленькая деревушка — наше будущее пристанище — как случайный мазок по загрунтованному холсту.
Инга ликовала:
— До чего славно здесь, до чего хорошо! Я так люблю дождь.
Ни одного однообразного участка местности не виднелось вокруг. Я подумал, что где-то в этих краях должно было сложиться представление европейцев о рае, и понял: счастье может носить имя местности. Воздух напитан дурманом, загадкой; насыщенность юга сочетается со среднерусским спокойствием лугов и перелесков. Временами такое чувство, что ты в Подмосковье, но где-то змеей прошуршит по камням горный ручей, соскользнет под ногами земля на склоне. И особенно деревья. Их гигантские размеры постоянно напоминают, что ты не дома.
Когда Инга Гончарова и Андрей Березкин возвращались к месту стоянки автобуса, она опустила лицо, и на ее тонкую шею упало несколько капель с дерева.
— Конечно, ты не ожидал, что мне двадцать восемь лет, что у меня муж и большой сын.
Потом она взяла его за руку, откинула волосы со лба и весело сказала:
— Вот и хорошо. По крайней мере, теперь мы знаем почти все друг о друге.
— Побежали, — сказал он. — Это гудят нам.
21
— Прочтите-ка вслух, Андрей, — сказал Николай Семенович.
Я прочитал: «Диалог с мадонной» и то, что было написано чернилами на титульном листе поверх названия книги:
«Сподвижнику по литературному труду Андрею Березкину. Н. Гривнин. II тысячелетие н. э., 31 августа».
— Не будем размениваться на годы, — сказал Николай Семенович. — В текущем тысячелетии я жду от вас повесть или роман.
— А что, если долг останется неоплаченным?
Ни искушающая улыбка Николая Семеновича, ни его манера говорить не действовали более на меня, как яд, к которому успел привыкнуть со временем.
— Я думаю, Андрей, — сказал Николай Семенович, не обращая внимания на мой тон, — думаю, что на этот раз вы напишете вещь на мотив приезда в Лукино. О вашем саде, об отце, о райских кущах, о возвращении в страну детства.
— Хватит вам мучить моего мальчика, — сказала мама. — Пошли в дом.
Из комнаты на веранду вышла бабушка, смущенная и немного искусственная, как всегда, когда приходят гости, поскольку ей уже трудновато сразу, в одно мгновение, забыть ноющую боль в ноге, только что случившееся головокружение, тяжесть всех своих восьмидесяти пяти лет, быть легкой и приветливой, как пятьдесят пять лет назад в Баку, когда этот молодой человек в шляпе, корреспондент местной газеты, потом режиссер и драматург Рабочего театра приходил к ней в гости. Но и до сих пор по праву старшинства она, протягивая при встрече руку, чуть покровительственным тоном говорит ему:
— Здравствуй, Николай.
«Молодой человек» снимает шляпу, склоняется к ее руке, целует, и что-то робкое и покорное появляется в его лице.
— Как поживаешь, Сонюшка?
— Хорошо, Николай. Я всегда хорошо.
— Что-нибудь пишешь?
— Воспоминания для Политиздата. — Мягкое выражение лица, несмотря на жесткий характер профессии и всей кочевой, неустроенной жизни, редкое выражение в таком возрасте, присущее только самым сильным, добрым, жизнелюбивым, и так трудно определить его словами, подыскать точный эквивалент.
Если же писать о детстве, как говорит Николай Семенович, то бабушкин портрет должен быть еще более мягким, как, скажем, пишет свои натюрморты Моранди. Вся сложность и своеобразие в том, конечно, что и мамино искусство, и лукинский писатель Н. С. Гривнин, и пишущий эти строки — весь мир, окружающий нас, как в фокусе, сходится в бабушке. Это отзвук ее талантов, страстей, привязанностей, противостояний, генетический кроссворд, который не так-то просто разгадать. Попросту говоря, я еще не готов, не знаю, как за это следовало бы взяться. Что-то еще должно прийти ко мне, помочь найти нужные слова. Потребует ли это отречения от родственных чувств, которые сейчас заставляют меня смотреть на нее под определенным углом и видеть в постоянном ракурсе любви и привязанности? Тогда, может быть, я в самом деле нырну в эту тему, а пока думаю о подступах к ней и о частых наших спорах.
Мой натиск она выдерживает обычно с достоинством мушкетера, а потом, взволнованная, не спит всю ночь. Я раскаиваюсь жестоко, ощущаю себя почти убийцей, и все-таки мы вновь возвращаемся на прежние орбиты, должно быть, оттого, что если свойственно людям любить друг друга, то они непременно доводят свое чувство до исступления, безжалостно бередя раны свои и тех, кого любят. Они вкладывают в свое чувство всю горечь проблем и сомнений, которые составляют основной предмет их духовной жизни.
Наши споры убеждают меня в ее совершеннейших человеческих качествах: верности, постоянстве и цельности внутреннего мира, который загадочен для меня, далек от моего собственного, но который я не могу не уважать в ней.