Блэнкеншип чувствовал рану, и сейчас в сырую погоду она напоминала о себе несколько раз в день, и, наверное, так будет продолжаться до конца его жизни: леденящая судорожная дрожь пульсировала в бедре подобно электрическому разряду, на короткое мучительное мгновение вгрызаясь железными зубами в мышцу до самой кости, а потом отпускала. Он подвинул ногу — боль раздражала его особенно сильно, поскольку пришлось все повторять несколько раз, и еще потому, что по окончании его доклада полковник вдруг начал суетливо копаться в ящике стола; Блэнкеншип все больше злился на досадное утреннее происшествие, которое так легко было предотвратить и которое оставило у него ощущение бессилия и обманутых ожиданий. Он сердился не на полковника и не на двух сбежавших заключенных (которых до сегодняшнего дня в глаза не видел, если не считать фотографий в личных делах); его гнев был направлен на совершенно отвлеченное представление о порядке — порядке, который (по крайней мере временно) обрушился и пропал. Сегодня утром, когда командир караула поднял Блэнкеншипа с постели, выдохнув ему в ухо слово «побег», неожиданная новость стряхнула с него сон, словно ушат холодной воды, и когда он спокойно, без суеты, надевал военную форму, бушлат, теплый шарф и перчатки, в груди медленно росло предчувствие чего-то значительного. Оно было столь сильным и многообещающим, что граничило с экстазом.
Блэнкеншип знал это холодное волнение, вызванное чем-то, для чего он с трудом находил слова: сложной задачей или велением долга — напряжение чувств столь значительное и запоминающееся, что, когда этого долго не происходило, он ждал очередного кризиса с еле сдерживаемым мучительным вожделением, как причастник ждет блаженного мига или охотник на болоте — последнего беззащитного взлета стаи. Сегодня утром, первый раз после Гуадалканала, Блэнкеншипу приказали отразить внезапную угрозу хаоса и восстановить твердый, неколебимый порядок. Выходя на улицу, в круговерть туманного утра, он ощущал на спине холодок восторга, мозг щелкал, как арифмометр. Однако теперь, глядя на полковника, неловко роющегося в бумагах, Блэнкеншип был близок почти что к отчаянию: не осталось никакой надежды пресечь побег в зародыше и вернуть заблудших овец на место — при первом взгляде на выломанные решетки и аккуратно отсоединенные штифты он понял, что очередного триумфа не будет.
— Не могу найти номер телефона ФБР, — пояснил полковник.
— Я уже связался с ними, сэр, — вставил Блэнкеншип.
Полковник поднял глаза.
— Да, разумеется, — сказал он мягко. — Как же я забыл. Ведь на этот счет есть специальные инструкции. С кем еще вы связались?
— Со всеми, сэр. С полицией города и береговой охраной. Разбудил какого-то балбеса на базе Форт-Слокум, затем позвонил в полицию Нью-Рошелла и округа Нассау. Я также связался с полицией их родных городов: Декейтера в Иллинойсе и небольшой деревеньки в Висконсине. Там обещали приглядывать.
На лице полковника проступило выражение замешательства и отчасти боли, как если бы его ранила безупречно отточенная четкость действий подчиненного.
— Черт побери, комендор, — произнес он с кривоватой усмешкой, — вы их обложили со всех сторон.
Блэнкеншип неловко поднялся и подошел к окну. Он стоял, угрюмый и подавленный, руки за спиной, раскачиваясь из стороны в сторону. Все кончено — побег удался, и Блэнкеншип уже хотел только одного — чтобы ему разрешили идти. Нет, он не обложил этих двоих: остановив расползание кризиса, он не затронул самую его сердцевину. Не справился, это главное, и теперь чувствовал лишь вялое, сырое разочарование. Ему вспомнилось, как всего четыре часа назад, глядя на почти профессионально выломанные решетки, он ощутил знакомый холодок, отчетливое волнение; сознание было безукоризненно, воздушноясным, словно с глаз сорвали паутину и он первый раз в жизни смотрел на окружающий мир сквозь чистейшее прозрачное стекло. И как что-то большее, чем просто логика — скорее интуиция, — подсказало, что сбежавшие построили лодку. Даже теперь Блэнкеншип не мог понять, откуда пришла эта поразительная — и, что главное, верная — догадка. Она пришла, как озарение, и он уже не сомневался, он знал точно, как знают свое имя, звание и личный номер, и эта уверенность избавляла от необходимости проходить семь или восемь неуверенных шагов в темноте, неизбежных для любого другого.