Мои друзья тихонько беседовали у камина, а я, извинившись, отправился наверх и достал свой блокнот из тайника. После чего проследовал на кухню и, ощущая лучезарную ясность сознания — сродни той, что испытывает человек, занятый исполнением торжественного ритуала, — достал все необходимое для избавления от блокнота, отмечая про себя все названия торговых марок этих широко разрекламированных товаров: я открыл новый рулон бумажных полотенец «Вива», завернул в него блокнот, взял клейкую ленту марки «Скотч», запаковал сверток, поместил его в пустую коробку из-под отрубевых хлопьев с изюмом «Пост» и, наконец, отправил в мусорный бак, который должны были вытряхнуть наутро. Огонь истребил бы его быстрее, но среди мусора уничтожалась его сущность и смысл, что отвечало неуемной тяге к самоуничижению, присущей человеку в состоянии меланхолии. Я чувствовал, как мое сердце бешено бьется, словно у того, кто стоит перед расстрельной командой, и знал, что принял необратимое решение.
Многие люди, испытавшие состояние глубокой депрессии, заметили один странный феномен: рядом с ними всегда присутствовало как будто некое второе «я» — бестелесный наблюдатель, который, будучи свободным от безумия, обуревающего его двойника, способен с бесстрастным любопытством наблюдать, как его товарищ сражается с надвигающейся катастрофой или же решает смириться с нею. Во всем этом есть некая театральность, и на протяжении следующей недели, всерьез продолжая готовиться к смерти, я не мог отделаться от ощущения, что происходит мелодрама, в которой я, будущая жертва самоубийцы, являюсь одновременно единственным актером и одиноким зрителем в зале. Я еще не выбрал, каким образом уйду из этого мира, но знал, что скоро совершу этот шаг, неизбежный, как наступление ночи.
Я со смесью ужаса и восхищения наблюдал сам за собой, когда начал совершать необходимые приготовления: съездил в соседний город к юристу, чтобы переписать завещание, и пару раз потратил днем по нескольку часов на сочинение послания потомкам. Выяснилось, что составление предсмертной записки (я был одержим настойчивой потребностью сочинить ее) — самая тяжелая писательская задача, с какой я когда-либо сталкивался. Слишком многих нужно было упомянуть, поблагодарить, напоследок одарить добрыми словами. В конце концов я не смог вынести ее глубокой траурной торжественности; было что-то комичное и оскорбительное в напыщенной фразе: «Вот уже давно я испытываю во время работы нарастающий психоз, несомненно, являющийся отражением психологического напряжения, свойственного моей жизни» (это одна из нескольких строк, которые я помню дословно), а также нечто унизительное в попытке составить завещание: я силился привнести в него хоть немного достоинства и красноречия, а в результате все свелось к бессильному заиканию, нелепым оправданиям и попыткам объяснить свое поведение. Мне следовало взять за образец пронзительное изречение итальянского писателя Чезаре Павезе, перед самоубийством сказавшего просто: «Больше никаких слов. Только действие. Я больше никогда ничего не напишу».
Но даже несколько слов казались мне слишком растянутым текстом, и я разорвал в клочки плоды всех своих усилий, решив уйти молча. И вот как-то раз, в одну особенно холодную ночь, я понял, что, вероятно, не переживу следующий день, — я сидел в гостиной, закутавшись от стужи: что-то случилось с камином. Моя жена уже ушла спать, а я заставлял себя смотреть запись фильма, в котором в небольшой роли была занята актриса, игравшая когда-то в моей пьесе. В какой-то момент по сюжету, действие которого разворачивалось в конце девятнадцатого века в Бостоне, герои шли по вестибюлю консерватории, а музыканты, невидимые для зрителя, исполняли пассаж из «Рапсодии для альта» Брамса, и солирующее контральто парило под сводами здания.
Этот звук — хотя я месяцами оставался абсолютно невосприимчив к музыке, как и любому другому удовольствию, — пронзил мое сердце словно кинжал, и, подхваченный стремительной волной воспоминаний, я подумал обо всех радостях, свидетелем которым стал этот дом: о детях, носившихся по его комнатам, о праздниках, о любви и о работе, о честно заслуженном сне, о голосах, о веселой суматохе, о вечной стае кошек, собак и птиц, и вспомнились мне: «Смех — и блеск дарований — и вздохи, локонов венцы». И тут я понял, что никогда не найду в себе силы оскорбить эти воспоминания исполнением того, что так тщательно обдумал и спланировал, а кроме того, нанести такой удар тем, с кем эти воспоминания связаны. Еще столь же ясно я осознал, что не должен совершать подобного надругательства над самим собой. Я собрал воедино слабые проблески остатков душевного здоровья и постиг ужасающие размеры смертельной беды, в которой находился. Тогда я разбудил жену, и вскоре в доме уже вовсю работали телефоны. На следующий день меня положили в больницу.
7