Наблюдал недавно трогательную картину в столичном ЦУМе. Какой-то, наверное, кооператив удачно догадался наладить производство чугунков. Тех самых, бабушкиных, для щей я каши. Купил себе парочку, скорее не для того, чтобы употреблять их по прямому назначению, а поставить меж книг, в кабинете. Для бывшего деревенского человека, это, пожалуй, нужнее ваза китайского фарфора. Это — как запах вялой травы на свежескошенном газоне. Я нёс их под мышками, как арбузы, и все горожане, попадавшиеся навстречу, как-то очень хорошо улыбались моим чугункам. Что-то нежное задевал их вид глубоко в душе… Это из той же оперы, которую я начал… Незначительный по виду чугунок напомнил, кажется мне, о важном, об общих корнях, общей судьбе, выстроил ряд тонких, понятных каждому прочувствованных ассоциаций.
Русское суеверие — его ведь тоже не обязательно ставить в печь. Оно может просто постоять на почётной полке души, так же — сутью и видом своим — питая нежность нашу, воображение наше и сочувствие наше к прошлому…
Как всякий сомневающийся дилетант, я побаиваюсь любого значительного вывода и утверждения, которое основывается на вещах шатких, уже не имеющих в глазах современно образованного большинства никакого авторитета. Поэтому опять прибегну к подпоркам. В данном случае обращусь к величайшему знатоку европейского суеверия Э.Б. Тайлору.
«При подобном разностороннем исследовании (он имел в виду, разумеется, свои собственные исследования. —
И еще: «Тот, кто в состоянии понять из этих случаев и из многих других, которые будут изложены в этой книге, какая прямая и тесная связь обнаруживается между новейшей культурой и состоянием самого грубого дикаря, не захочет обвинять исследователей, уделяющих внимание и труд изучению даже самых низших и ничтожных фактов этнографии, в том, что они тратят время на удовлетворение пустого любопытства».
После этого вернёмся, всё же, к тому, к чему нас подталкивает Пушкин.
Он святки любил. Он знал их. Многочисленные строки его романа — это как бы признание за этим праздником первенства среди всех остальных украшений весёлого народного быта.
Рано или поздно мы задумаемся над тем, как бы вернуть себе всё то, что потеряно нами. Задумаемся мы и о том, чтобы вернуть богатство народное — самобытные праздники его. Татьяна станет тогда дарительницей нашей. Она помнит, а значит, и хранит для нас трогательные детали этих празднеств, а святок особенно.
Я верю, что не так уж далеко то время, когда оставшиеся лучшие знатоки получат славный заказ себе — обдумать и восстановить для нас прекрасные черты души народной. И окажется тогда, что истина нужна не только для того, чтобы доподлинно знать нашу историю, и то, сколько в ней было печали и горя. Нам нужно знать и о веселье своём. Редко, да ведь бывал же человек русский доволен тем, что выпала ему непростая, но великолепная доля видеть солнце. Выпало побывать на этом свете. Живым среди живых… Мгновения, в которые осознаем мы это, не есть ли самые вершинные в нашем житейском ощущении счастья? Тогда и самая бесшабашная радость простительна нам.
Да ведь можно и опередить тех обстоятельных людей, которые сочинят нам трактат о русском веселье. Тем более что существует эта соблазнительная возможность — взять, как Пушкин, в проводники по святочному селу самое Татьяну и поглядеть, чем в эти вечера занят православный люд.
Татьяна, как я думаю, жила недалеко от Михайловского. В Тригорском, например. Есть у Татьяны здесь подруги, такие же «русские души», как она сама, — Екатерина и Мария, а также Анна и Евпраксия. Нынче наступит Васильев вечер, и тут с нетерпением ждут молодого и ласкового ко всем соседа Пушкина. А он сейчас велел запрягать коня в сани с медвежьей полстью (на дворе — морозец) и думает, наверное, о том, чтобы, не дай Бог, не попался ему навстречу поп, или заяц не перебежал дорогу, да чтобы Арина Родионовна некстати не вышла на крыльцо с забытым носовым платком…
Вот раздался звон колокольчика у крыльца. Это Пушкин. Он вбежал — чёрный, улыбчивый, живой, как ртуть, стал сбивать рукой, одетой в вязаную варежку, сосульки с бакенбардов. За ним, виновато виляя хвостом, вошла собака. Её не стали гнать: знали — Пушкин заступится.