Так-то оно так — но ведь и Чуковскому приходилось-таки не только думать о Чехове и Тургеневе, а, смиряя свое самолюбие, толкаться в передней
«Где же это видано, чтобы в СССР постовые милиционеры запрещали кому бы то ни было разговаривать по-немецки? Это противоречит всей нашей национальной политике!»
И т. п.
А ведь так было всю жизнь — то полегче, то снова унизительные запреты. Уже незадолго до смерти Корней Иванович, признанный, знаменитый, увенчанный Ленинской премией, скорбно осознавал себя автором сразу трех книг, попавших в немилость к цензуре.
«Чукоккалы» (не те имена, не с теми Чуковский знался всю свою жизнь, не тех ценил и любил).
«Высокого искусства», классической книги о художественном переводе, переиздание которой было задержано из-за имени Солженицына, из-за главки о нем (и автор долго держал оборону, а потом сдался, занеся в дневник слова жесточайшего презрения к себе самому: «Сегодня, увы, я совершил постыдное предательство…»).
И — «Вавилонской башни», пересказа библейских легенд, сделанного для детей (и уж здесь претензии цензоров заслужили право попасть в самый представительный сборник анекдотов о русской цензуре. Претензий, собственно, было всего две — убрать соответственно два слова: «Бог» и «евреи».
Помню, как острили в те дни, узнав про этот печальный курьез. Дескать, ладно, вместо «евреи» можно сказать: «одно древнее пастушеское племя». Но как быть с Богом? Написать, что ли, «силы природы»?..)
Это так естественно — гордо сказать в потайном дневнике: «Дело литераторов — не знать…» и т. д., но опыт российского литератора советской эпохи вдруг диктует совет, который никак не вяжется с гордостью.
Январь 1959 года:
«Был Пастернак. Он встревожен, что на 21-м съезде (КПСС. —
Я сказал ему:
— Вы можете считать меня пошляком, но, ради Бога, не ставьте себя в такое положение: я, Пастернак, с одной стороны и Советская власть с другой»…
(Вспомним: «Когда на тебя мчит курьерский поезд…»)
«Смиренно напишите длинное письмо, заявите о своих симпатиях к тому, что делает Советская власть для народа, о том, как вам дорога Семилетка — и т. д.
— Нет, я этого не напишу. Я сообщу, что я готов быть
Вдумаемся! Сказано не «печатать», а — «писать»! Казалось бы, как должны возликовать организаторы травли Пастернака, добившись, быть может, больше того, на что рассчитывали. Это почти та же история, что произошла с Заболоцким в сталинском лагере — когда начлаг, узнав, что заключенный поэт обещал уже более никогда не прикасаться к перу, благодушно заметил:
— Ну то-то…
Но чтоб добиться того же, даже не сажая в тюрьму!..
Чуковский, однако, не верит и в такой «общественный договор»:
«— А им какое до этого дело? Они ни в грош не ставят ни то, ни другое. Вам надо рассказать подробно о том, при каких обстоятельствах вы отдали свой роман за границу, осудить этот свой поступок.
— Ни за что. Скорее пойду
Вот такой разговор. И — восхитившись неуступчивостью Бориса Леонидовича, бросим ли камень в Корнея Ивановича, сознающего, чт'o советует: «Вы можете считать меня пошляком…»?
Бросим? Ну, ну. Пробросаемся.
Лучше вот что заметим. Совет смириться и сдаться, согласившись играть по правилам власти, основан на презрительном, безнадежном взгляде на эту власть.
То есть возникает удивительный парадокс. Происходит внутреннее освобождение интеллигента от того морока, который застилал глаза тех же Чуковского и Пастернака, любовно глазевших на Сталина. Иллюзий более нет. Советская власть уже не обманет мыслящего человека, ибо явит ему все свое похабство, — и именно это открывает дорогу к цинизму. А, не все ли равно! «…Для меня сейчас самое главное, чтобы меня оставили в покое, дали мне возможность писать. В своей работе ни в одной строчке я не сблужу».
Надо ли повторять, что дело не в Шварце или Чуковском? Оба прожили достойную жизнь в условиях, когда на достоинство бесцеремонно посягали, а за жизнь не раз приходилось всерьез опасаться. Оба оставили прекрасные произведения. Но логика, говорившая устами Шварца («Для меня сейчас самое главное…») и Чуковского («Смиренно напишите длинное письмо…»), эта
Тем ужасней, что соблазнительна.