Старика Паустовского — по временн'oй прописке, скорее, «двадцатидесятника». Даром что русский язык такого слова не предусмотрел.
Так что когда сегодня то восхваляют, то — чаще — кроют всех шестидесятников скопом, как единую и однородную массу, не случайно при этом стараются не называть конкретных имен.
В самом деле…
Допустим, в качестве «типичного представителя» сгодится Булат Окуджава, все те же его «комиссары в пыльных шлемах», которых можно истолковать как улику в тяготении к «ленинским нормам» и к «социализму с человеческим лицом». Тем более — и с действительным основанием — в «типичные» можно записать Евтушенко, который славил кубинскую революцию («Фидель, возьми меня к себе солдатом Армии Свободы»), как много позже — и непростительней — никарагуанскую. Вознесенского с его поэмой «Лонжюмо», этим вкладом в лениниану, или с истерическим обращением к «товарищам из ЦК»: «Уберите Ленина с денег!»
(Понятно, не потому «уберите», что противен и надоел, а потому, что «цена его высока». Выше всех мировых валют. И это уже конкретная глупость конкретных «товарищей», что стихотворение попало в положение самиздата. Хотя, с другой стороны, у начальства был обычный резон: не вам такое решать, товарищ Вознесенский! Не снизу должна идти такая инициатива!..)
И т. д. и т. п.
Но стоило бы нынешнему хулителю шестидесятников, их былой и мифической сплотки, произнести имена: Фазиль Искандер, Олег Чухонцев, Георгий Владимов, Владимир Войнович (опять — и т. д.), и уже пришлось бы пересмотреть огульность приговора.
Другое дело, что те, кто сами не прочь именоваться шестидесятниками (особенно если нету иных заслуг и примет, кроме возрастной близости к помянутым знаменитостям), тоже имеют обыкновение и каяться и гордиться во множественном числе.
«Мы все…» «Мы все любили Фиделя Кастро», «Мы все верили в Ленина». И уж тем паче — о том, что не нуждается в покаянии: «Мы все обожали театр на Таганке». «Мы все гордились полетом Гагарина»…
Но ведь и это — не все.
Допустим, я лично (суть разговора требует именно личностных показаний) надолго перестал ходить на «Таганку» после ее знаменитейшего спектакля «Десять дней, которые потрясли мир», воспевшего революцию и, хуже того, самое хамское и дикое в ней. Там, например, со сладострастием и садизмом (неотличимыми от торжества комсомольца-дружинника, разрезающего на своем сверстнике узкие брюки) демонстрировалось, как галдящая матросня ставила на колени прохожего в дорогой шубе. За что? Да как раз — за шубу! Помню свою реакцию на эпизод:
— А может, это Шаляпин? Станиславский? Блок?
(Да и попросту — человек, ничем, кроме достатка, не провинившийся.)
Или — давний год, весенний денек. По причинам, которые станут ясны, могу точно назвать число: 13 апреля 1961 года. Идем по Москве с моим тогдашним товарищем Владимиром Максимовым и задерживаемся у газетного стенда. Разглядываем незнакомое лицо нового героя.
— Смотри, какой низкий лоб, какие плебейские скулы, — цедит Максимов (на самом деле выражаясь покруче и, возможно, отчасти побуждаемый к крутости еще не перебродившим вчерашним).
— Брось. Лицо как лицо. Даже симпатичное, — вяло возражаю я, опять-таки допуская сегодня, что и вялость моя имела причиною то же, что и максимовская мизантропия. Как бы то ни было, помню точно: энтузиазма в день, объявленный историческим, у нас не было.
Только ль у нас двоих? И уж не по той ли непочтенной причине? Нет. В обоих нас говорила, напротив,
Когда Гагарин погибнет, жаль его станет всем, имеющим сердце. Но Коржавин-то пишет в дни, якобы полные всеобщего энтузиазма, и его
Вновь оборву цитату. Да, в некотором — и весьма ординарном, привычно-советском — смысле в самом деле «испортился». По принуждению или с охотой, но принял роль пропагандного рупора. Как Терешкова, едва приземлившись, первым делом осудит «абстракционистов», которым только что крепко досталось от Никиты Сергеевича, так Гагарин будет, помню, читать по бумажке нечто казенно-клеймящее под одобрительным взором комсомольских вождей.
Но предвидение такой «порчи» было доступно многим, знакомым с советской действительностью, — то есть, в сущности, всем. Коржавинская тоска была о другом: