Снова и снова: конфликт «шестидесятничества» и власти зависел не только от породы и природы якобы недогадливой хрущевской верхушки. Он был предрешен и породой-природой интеллигенции — какой-никакой, ломаной-переломаной и, хуже того, гнутой, однако все-таки сохраняющей свои родовые признаки. Интеллигенты не то чтобы не желали (порою очень даже желали, подчиняясь позывам смертной, слабой, пуганой плоти) усвоить резоны власти — они оказывались не способны на это.
По крайней мере — малоспособны. И вот одна из причин:
Вспомним малый, частный конфликт телечиновника с телережиссером, где гнев первого так же естествен, как простоватая непонятливость второго:
— Это какой-то Зощенко!..
— Почему «какой-то»?
Ему, простаку, говорят без обиняков: ты клеветник на нашу действительность, как Зощенко, поделом разоблаченный товарищем Ждановым. А он обижается на «какого-то». На то, что о друге его родителей Михаиле Михайловиче, в чью честь они его и назвали, говорится небрежно и неуважительно.
Опять разговор двух глухих, как было (бери много выше!) у товарища Сталина с Пастернаком:
— Я так давно хотел с вами встретиться и поговорить…
— О чем?
— О жизни и смерти.
Обрыв связи.
Но при всем немереном расстоянии от могущественного вождя до чиновника средней руки застойной эпохи (как и от гениального Пастернака до талантливого режиссера) произошло нечто очень значительное и совершенно необратимое. Сегодня «встретиться и поговорить» может захотеть не простак, а циник — и говорить будет, конечно, не о жизни и смерти.
Простаку (как, впрочем, и цинику) насчет власти все ясно.
Сами порою наивные до глуповатости, шестидесятые годы внедрили в общество и в его литературу ту мудрость, которую можно добыть не прозрением, будь ты хоть тысячу раз гений, а только опытом. Кончилось время очарований, кончилось навсегда, и если кто сегодня тоскует о той эпохе, когда великий Пастернак и умный Чуковский любовно глазели на Сталина, то его тоска вполне прагматична.
Была пора Великого Перелома, когда советская власть ломала через колено хозяйственного крестьянина и независимого интеллигента, для пущего страху хватая и прочих, кто подвернулся под руку, карающую с расчетливой неразборчивостью. Наступила, продолжается — и, полагаю, уже никогда не закончится — пора Великого Раздела.
Когда простака уже не спутаешь с циником.
Когда литература — если она именно литература, именно творчество, свободная реализация дара, данного свыше, — отпала от власти, больше не обольщаясь ее идеями. Ни романтическими, ни прагматическими.
Впрочем, и весь долгий опыт советской литературы —
В словесности можно одержать победу (над превратностями и капризами власти, над своими страхами и соблазнами), только лишь обретя духовную независимость… Боже, сколько потребовалось лет и сил, чтобы стала всеочевидной эта банальнейшая банальность! Сколькими жертвами за нее заплатили — и какими жертвами!..
«Осип победил», — не раз (как вспоминает поэт Лев Озеров) говорила Анна Ахматова, имея, конечно, в виду Мандельштама, чья судьба даже рядом с цветаевской, гумилевской, есенинской поражает особой кошмарностью.
«— Что это значит?
— То, что без чужой помощи, не прилагая никаких усилий, кроме тех, что пошли на написание стихов, он победил. Все было против него, но он победил».
Как это — «не прилагая никаких усилий»?
Но после этого сразу сказано: «кроме…» Кроме тех — неоценимых, не подотчетных никакой власти — усилий, которые направлены целиком на творчество.
В этом была действительная победа великого русского поэта Осипа Мандельштама,
Или — их принудили к трате. Для жестокого счета истории это все равно, даже если сами историки участливо разбирают смягчающие обстоятельства.
Это второстепенное — не обязательно достижение материальных благ: самый пошлый из вариантов, самая вульгарная из причин поражения. Это могло быть очарованием властью или надеждой от нее откупиться, бросив ей — на, дескать, жри! — кусок, впоследствии оказавшийся кровоточащим куском души. Да что говорить, это могло быть просто желанием выжить, не быть убитым — кто осудит за такое желание?