«Не подписана к печати пьеса Н. Эрдмана „Самоубийца“, подготовленная к опубликованию в декабрьском номере журнала „Театр“ за 1966 г. В этом произведении, написанном еще в 1930 году (в 1928-м. —
Просто и ясно. А то… Но — дальше:
«Мнение и мотивы Реперткома, — сообщает Станиславскому Лучший Друг Советских Артистов, — можете узнать из приложенного документа».
И опять нет заботы о логике. В документе: «К постановке запретить» — вот и весь мотив. Однако:
«Мне кажется, что отзыв Реперткома недалек от истины. Тем не менее я не возражаю против того, чтобы дать театру сделать опыт и показать свое мастерство. Не исключено, что театру удастся добиться цели. Культпроп нашей партии (т. Стецкий) поможет вам в этом деле. Суперами будут товарищи, знающие художественное дело. Я в этом деле дилетант. Привет
И. Сталин».
Любопытно: откуда у Сталина, совсем не лишенного художественного чутья, такое презрение к комедии Эрдмана? То ли дело — Булгаков, запрещаемый раз за разом, но вызывающий у вождя патологический интерес (он смотрел «Турбиных» не меньше пятнадцати раз!) и своеобразное уважение. Притом словно бы в пику именно Эрдману. Так, в очередной раз небрежно отозвавшись о «Самоубийце», Сталин заметит, что, в отличие от мелковатой и пустоватой эрдмановской сатиры, Булгаков здорово пробирает. «Против шерсти берет». С чего это так симпатичен гребень, не чешущий, а дерущий шерсть?
О Булгакове тоже можно было отозваться уничижительно (в известном письме к драматургу Биллю-Белоцерковскому, бездарному, как сама попытка прибавлением этого «Билль» придать своей честной еврейской фамилии шикарный английский акцент): «На безрыбье даже „Дни Турбиных“ рыба». Хотя, с другой стороны, Сталин не только почтил «белогвардейский» спектакль многократным своим посещением, но и добавил в том же письме: пьеса «не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление благоприятное для большевиков: если даже…»
Прервем цитату, заметим: это «даже» — совсем иное, чем в уничижительном замечании о безрыбье, на котором сгодятся и «Дни Турбиных». На сей раз звучит едва ли не почтение к врагу:
«…если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, — значит большевики непобедимы».
То, что Сталин относился к словесности — как и к истории — вполне прагматически, известно. Та и другая были обязаны подтверждать правильность его тактики и стратегии, обосновывать очередное злодейство, придавать основательности капризу; вот и здесь: «впечатление, благоприятное для большевиков». А все ж не отвязаться от ощущения, что в случае с «Турбиными» вождь — благодарный, талантливый, чуткий зритель, испытывающий эстетическое наслаждение.
Действительно — так приятно в первый, второй, пятый, пятнадцатый раз наслаждаться обаянием Мышлаевского-Добронравова, потом — Топоркова, сыгравшего ту же роль, юной легкостью Николки-Кудрявцева, офицерской статью Алексея-Хмелева. «Мне даже снятся ваши черные усики, — признается вождь артисту. — Забыть не могу». Черные усики, белая кость… «Даже такие люди, как Турбины»… Вот это «даже» и тянуло Сталина на спектакль — снова и снова; тянул жадный интерес плебея, сознающего, что — плебей, к людям, которых он, с одной стороны, сумел победить, но, с другой, никогда не сумеет стать подобным им.
Если угодно, в странной сталинской тяге к вечно опальному Булгакову — и вправду подобие почтительности. Даже — страха. Не перед самим автором, чья смертная плоть беспомощна рядом со средствами, которыми отлично владеют Ягода или Ежов, и чей дух, как потом оказалось, можно сломить или подломить. Нет, перед недоступной и непонятной породой людей, представленной Турбиными и самим Булгаковым.
С Эрдманом все было иначе.
Плебей Джугашвили понимал плебея Подсекальникова, его породу, его природу. И чем более понимал, тем более презирал в нем плебейство, то, которое с неудовольствием ощущал и в себе самом (смотря «Турбиных», ощущал по контрасту). Как Николай I не мог простить Евгению из «Медного всадника» его «ужо!..», обращенное к истукану Петра (что, как известно, стало одной из причин запрета, наложенного на поэму), так мольба Семена Семеновича о «праве на шепот» должна была привести в раздражение Сталина…
Нет, не так — много больше! Божий помазанник Николай Павлович всего лишь был оскорблен за пращура. Выскочка-семинарист, сам поднявшийся из низов, знал, к чему ведет и приводит низменная потребность обывателя — будь то право на шепот или на сытость.
Получивший возможность шептаться в своем углу (Бог его знает, о чем) или насытившийся — независимы. По крайней мере, избавлены от постоянного чувства страха или благодарности.