Тогда это заставило меня размышлять на тему, что вот, дескать, как мы, привыкшие к шумной, дешевой мастеровитости нынешних стихотворцев, от простоты совершенства как раз и отвыкли. Но как могло такое стрястись с Журавлевым? Почему пожилой, кряжистый юдофоб с внешностью кинобандита присвоил стихи юной, тонкой, горбоносой женщины?
Сам плагиатор, пойманный за руку, повинился печатно. Объяснил, что когда-то переписал ахматовские стихи (зачем — непонятно: отчетливо помню, как в годы, привычно трудные для Анны Андреевны, он публично и гнусно глумился над ней, еще здравствовавшей). А десятилетия спустя нашел запись и принял стихи за собственные.
В это — поверилось. Действительно, существует такая степень наивности, в которой, правда, прежде были замечены только дети младшего возраста:
«— Знаешь, мама, я напишу „Выхожу один я на дорогу“.
— Но ведь это не твои стихи, а Лермонтова.
— Так ведь Лермонтов умер, мамочка, пусть это будут теперь мои стихи».
(Из книги Чуковского «От двух до пяти».)
Впрочем, это детское простодушие у нас сильно повзрослело. И Сергей Михалков как-то был уличен в том, что взял да и напечатал под своим именем стихи для детей всеми забытого Константина Льдова. «Ведь Лермонтов умер, мамочка…»
Ахматова, правда, была жива и, как сообщает дочь Корнея Ивановича Лидия, повеселилась над журавлевской промашкой.
Тут, однако, дело было не в простодушии. Все проще и мерзостней: как выяснилось, преподаватель Литинститута облагал своих учеников данью. Приказывал вместо зачетов отдавать ему собственные стихи, и вот кто-то решил над ним мстительно подшутить. Удалось!
И все же в этом диком происшествии самой занятной была не криминальная сторона.
Каюсь, рука моя дрогнула привести стихотворение в том виде, в каком оно появилось в «Октябре», — а ведь и Журавлев, извиняясь перед читателями, добавлял, что печатал ахматовский текст,
У Ахматовой было: «…Шумят деревья весело-сухие». Стало: «…Шумят в саду кустарники нагие». Было: «…И дома своего не узнаешь». Стало: «…Идешь — и сам себя не узнаешь». Это уже не Ахматова, это Барто: «До того я стал хороший — сам себя не узнавал».
А изменить трепет весело-сухих деревьев, — веселых, может быть, как раз потому, что уже сухие, предвесенние, когда нового снега уже не ждут, когда он старый, слежавшийся, «плотный», — заменить это нагими кустарниками (может, зимними, может, осенними, все равно), значит… Да что говорить. Велика уравнительная сила бездарности.
Для меня история журавлевского плагиата — вроде как притча. Или учебный стенд, на котором все очень наглядно. Как бы ни ненавидел животной ненавистью Журавлев Анну Ахматову, увечить ее стихи у него резону не было. Он же не подозревал, что они ахматовские. Однако и тут рука потянулась «исправить», изгадить, сравнять…
Сравнять — с чем? С каким таким уровнем?
С уровнем, которого нет. Который не существует — но все-таки (или как раз поэтому) побеждает. И победил — многих, многих и многих.
Такие, как Журавлев, законченный графоман, долгие годы ходивший в «известных поэтах», созданы для этого уровня. Они и есть его воплощение. Его конечное торжество. Но к нему же, к этому уровню, вольно или невольно стремится любой истинно советский писатель.
Говорю «истинно», имея в виду усвоенную въевшуюся
«Чем вы занимались
…У почти гениального Николая Олейникова, этого сверхсерьезного весельчака (каковое взрывчатое сочетание не прошло ему даром: расстреляли), есть стихотворение «Перемена фамилии». На тему, злободневную в двадцатые-тридцатые годы: