«Мне надоело. Я иду к ним», — сказал он, выйдя из последнего заключения, поэту Евгению Винокурову (пересказываю винокуровские слова, от него мною услышанные). К кому «к ним», объяснять вряд ли нужно. Признаюсь, тяжело было видеть поэта, тонко и редкостно одаренного, в обнимку, скажем, с Сергеем Васильевым. С погромщиком, на чьем счету был не только антисемитский перепев Некрасова «Без кого на Руси жить хорошо», сочиненный в связи с кампанией против «критиков-космополитов» и в радостном предвкушении их ареста (даже отнюдь не либеральничавший «Крокодил» побрезговал это опубликовать). За Васильевым числилось и участие в первом аресте самого Смелякова. «В моей посадке не обошлось без Сережки Васильева», — сказал Ярослав Васильевич Даниилу Данину.
Быть среди
Но драма его дарования была рождена не только страшной личной судьбой.
…Вряд ли намеренно — и даже наверняка не так — два его стихотворения тридцатых годов контрастно аукнулись уже своими названиями: «Любовь» и «Любка».
В одном — юный типографский рабочий (профессия самого Смелякова, собственноручно набравшего свою первую книжку) ненавидит соперника, зрелого, сильного, знающего «дела и деньги», — и предъявляет свое право пролетария-гегемона на любовь его жены. Что ж, если и далеко не нормальная, не естественная, зато понятная жестко-классовая позиция того поколения, из которого с равной степенью закономерности и случайности шли одни — в палачи, другие — в их жертвы.
Зато в «Любке» — ни следа младобольшевистских притязаний:
Двадцатитрехлетний! Экая, право, заматерелость!
Эта стилизация под блатную одесскую «Любку», она же «Мурка», хороша и естественна потому, что игра в чувство, быть может еще не испытанное всерьез, здесь и не выдает себя ни за что иное. Тем более не приходится говорить о необходимости следовать идеологическому канону — иначе что ж это за игра?
Может показаться странным сопоставление этого шедевра юного Смелякова с шедевром его зрелой поры, стихотворением, жестко озаглавленным «Жидовка» (при первой, посмертной публикации в «Новом мире» его переименовали в «Курсистку», — вероятно, дабы избавить покойного автора от подозрений в шовинизме).
Ужас нормального человека, этим ужасом и доказавшего свою драгоценную нормальность, — вот что здесь явственно. Ужас при виде фанатички, которую не способны переменить ни кровь посылавшихся ею на казнь, ни собственная гулаговская судьба:
«Толкает» — одного этого глагола, который не в лоб, ненавязчиво выразил непеременчивость, то бишь неисправимость, хватило бы, чтобы понять: перед нами художник. Притом и вправду не обделенный впечатлениями жизни…