Но тем более — к'aк, в каком измерении могут сойтись и сравниться игровая стихия «Любки» и мучительный, пристальный мир «Жидовки»?
Меж тем они родственны. Родственны своей
Судьба заложника, живущего в вечном страхе, что пленивший его хозяин как захочет, так и распорядится его жизнью, — эта судьба, что говорить, ужасна. Но заложник, сам себя сдавший хозяину и держащий раз навсегда данное слово не бежать из плена (держащий хотя бы из чувства достоинства, презирая продажность), к внешним мучениям добавляет еще и внутреннюю муку.
Правда, поэзия, как говаривал Маяковский, «пресволочнейшая штуковина». Престранное дело. И вот из муки того, кто искренне подавляет в себе тягу к свободе, могут рождаться замечательные стихи.
Евгений Евтушенко заметил, что в нежно любимом им Смелякове соединялись «советскость» и «антисоветскость», — хотя, вероятно, последнее слово стоило бы переиначить. В «асоветскость», во «внесоветскость», в то, что существует помимо «советскости», независимо от нее, — так обстоит дело в той поэзии, где отсчет идет от Ахматовой или Пастернака. Конкретно же Евтушенко имел в виду стихотворение «Петр и Алексей», в котором выяснялось, чья правда выше: державного деспота или его слабого сына, неспособного продолжать дело отца, — в неспособности только и виноватого.
Приговор предвиделся, но все же не был заранее предрешен, как велось в трибунальских «тройках». Сам смеляковский Петр, судя Алексея, терзался сомнениями, которые его очеловечивали:
Тут само это «неумело» — попрек жене, не сумевшей родить кого нужно, и досада на сына, родившегося
Вот именно — «но». Сомнения затем и явлены свету, дабы очеловечить сыноубийцу, придать трагического обаяния, — сам по себе жестокий выбор сомнению не подвержен.
А в финале — не только ритуальный авторский жест: «…Уважительно я склоняюсь перед памятником твоим», но, главное, то, что выразительнее (ибо чувственнее) любого ритуала:
Яркость двустрочия подтверждает: сломленный, навсегда испугавшийся Смеляков не то чтоб совсем добровольно, но все же с участием разума и души выбрал сторону тех, кто его напугал и сломал. Противопоставив державному деспотизму «тусклый венчик» собственных мук. Больше того, унизив их — и себя — эпитетом «тусклый».
Стихи страшные, запечатлевшие и почти воспевшие муку неправого выбора. Хотя с другой стороны — да, неправого, но ведь муку…
Много хуже — для поэзии и поэта, — когда нераздвоенность, юношески обаятельная в «Любке» и сумрачно выстраданная в «Жидовке», означала: поэт уступил свое «я», утопил его в «мы». «Мы твоих убийц не позабыли… мы царю России возвратили…» И вот звучит речь уже не трепещущего заложника, а его самоуверенного хозяина, — заложник перенял хозяйскую манеру, убедив себя в этом праве:
И т. д.
Стихи вызвали, как говорится, неоднозначную реакцию, а троица пародистов: Л. Лазарев, Ст. Рассадин и Б. Сарнов — опубликовала пародию, сделав ее укоризненным эпиграфом строки Пушкина, обращенные к будущей «мадам Ланской»: