Они засмеялись и помолчали. Волошин жадно ждал подробностей, и мелкая жилка судорожно билась под его левой коленкой, а перед Зарудиным мгновенно промелькнули подробности не того, чего хотел Волошин, а того, что так мучило его все эти дни.
Он слегка отвернулся в сад и застучал пальцами по подоконнику.
Но Волошин молча ждал, и Зарудин почувствовал необходимость опять попасть в нужный ему тон.
— Я знаю, — притворно-самоуверенно начал он, — что вам, столичным жителям, кажется, что здешние женщины что-то особенное. Горько ошибаетесь! Правда, у них есть свежесть, но нет шику… нет, как бы это сказать… нет искусства любить!..
Мгновенно Волошин оживился, у него заблестели глаза и изменился голос.
— Да, конечно… Но все это надоедает в конце концов… У наших петербургжанок нет тела… Вы понимаете?.. Это комок нервов, а не женское тело, а здесь…
— Это-то так, — незаметно оживляясь, согласился Зарудин и самодовольно стал крутить усы.
— Снимите корсет с самой шикарной столичной дамы и вы увидите… Да вот вам… Вы знаете новый анекдот? — внезапно перебил себя Волошин.
— Какой. — … Не знаю… — с вспыхнувшим интересом нагнулся к нему Зарудин.
— А вот… Это очень характерно… Одна парижская кокотка…
И Волошин подробно и искусно рассказал утонченно бесстыдную историю, в которой обнаженная похоть и худая грудь женщины сплетались в такой угарный и кошмарный образ, что Зарудин стал нервно смеяться и весь дергаться, точно его кололи.
— Да, самое главное в женщине — это грудь! Женщина с плохим торсом для меня не существует! — закончил Волошин, закатывая глаза, подернувшиеся беловатым налетом.
Зарудин вспомнил грудь Лиды, такую нежную, бело-розовую, с упругими закруглениями, похожую на грозди неведомого прекрасного плода. Вспомнил он, как нравилось ей, когда он целовал ее грудь, и ему вдруг стало неловко говорить об этом с Волошиным и больно-грустно от сознания, что все это прошло и никогда не повторится.
Но чувство это показалось Зарудину недостойным мужчины и офицера и, делая над собой усилие, он возразил, неестественно преувеличивая:
— У всякого свой Бог!.. Для меня в женщине самое важное — спина, изгиб…
— Да! — нервно протянул Волошин. — Знаете, у некоторых женщин, особенно очень молодых…
Денщик, тяжело ступая тяжелыми мужицкими сапогами, вошел зажечь лампу, и пока он возился у стола, звеня стеклом и чиркая спичками, Зарудин и Волошин молчали, и при разгорающемся свете лампы видны были только их блестящие глаза и нервно вспыхивающие огоньки папирос.
А когда денщик ушел, они опять заговорили, и слово «женщина», нагое и грязное, в извращенных и почти бессмысленных формах повисло в воздухе. Хвастовство самца овладело Зарудиным и, мучаясь нестерпимым желанием превзойти Волошина и похвастаться тем, какая роскошная женщина ему принадлежала, Зарудин, с каждым словом все больше и больше обнажая тайники своей похоти, стал рассказывать о Лиде.
И она встала перед Волошиным совершенно голая, бесстыдно раскрытая в глубочайших тайнах своего чела и страстей, опошленная, как скотина, выведенная на базар. Мысли их ползали по ней, лизали ее, мяли, издевались над ее телом и чувством, и какой-то вонючий яд сочился на эту прекрасную, дарящую наслаждением и любовью девушку. Они не любили женщину, не благодарили се за данные наслаждения, а старались унизить и оскорбить ее, причинить самую гнусную и непередаваемую боль.
В комнате было душно и дымно. Их потные тела распространяли тревожный, тяжелый, нездоровый запах, глаза мутно блестели и голоса звучали прерывисто и подавленно, как хрипение осатаневших зверей. За окном тихо и ясно наступала лунная ночь, но весь мир, со всеми его красками, звуками и богатствами, куда-то ушел, провалился, и голая женщина одна осталась перед ними. И скоро их воображение стало так властно и требовательно, что им уже было совершенно необходимо увидеть эту Лиду, которую они теперь называли не Лидией и не Лидой, а Лидкой.
Зарудин велел запрячь лошадь, и они поехали на край города…
XXVIII
Письмо, на другой день присланное Зарудиным Лиде Саниной, в котором он просил позволения увидеться, неясно и неловко намекая, что многое еще можно изменить, попало в руки Марьи Ивановны, потому что горничная забыла его на столе в кухне.
И от страниц этого письма на чистый образ дочери, полный нежной святости, грязно и страшно надвинулась зловещая тень. И первое чувство Марьи Ивановны было — скорбное недоумение. А потом ей припомнилась собственная молодость, любовь и измены, тяжелые драмы, которые были пережиты в пору разочарования замужеством. Длинная цепь страданий, сплетенных жизнью, основанной на строгих законах и правилах, дотянулась до старости. Это была серая полоса, с тусклыми пятнами скуки и горя, с оборванными краями обузданных желаний и мечтаний, что-то, чего никак нельзя было припомнить иначе, как ровным рядом дней за днями.