Москва / Грозный. Еду на машине, один, ночью. Почему-то ее оставляю, продолжаю путь пешком. Голые люди с вялыми, безразличными лицами, мужчины и женщины, стоят в ряд — некоторые, понимаю, мертвы. Других вот-вот убьют. Девушка просит: не надо, Тенгиз (Тамраз?), пожалуйста. Но просит как-то лениво. Тенгиз берет длинную колбаску, надувает, накидывает девушке на шею и душит. Девушка обмякает, но остается стоять. Хочу найти машину, оставленную в Москве, но здесь явно не Москва. Какие-то грандиозные постройки — дворцы, триумфальные арки, — и тут же ряды унылых домов, кучи мусора. Утром мне на поезд (а как же машина?), я должен еще попасть в гостиницу. После какого-то провала во сне я снова у своего «москвича», рядом монтажник-балансировщик и еще какие-то люди в спецовках. Мы поможем, говорит один, но сам понимаешь… Ага, я сбегаю за бутылкой. Монтажник дружелюбно протягивает мне два аккуратно сложенных бутерброда с колбасой. Я беру их, один возвращаю.
А вот еще сон. Старик, проведший в лагерях многие годы, оказался в полном одиночестве и растерянности на свободе — и всеми силами хочет туда вернуться. Чтобы жить, как привык, и там умереть. И беседует со мной, объясняя, чем рождено желание и как его хочет осуществить. «Вот посоветуй, ты образованный, как бы туда попасть, да надолго, не совершив большого греха…» Такой вот «Фараон и хорал». Я проснулся, а заснув снова, погрузился в совсем уж несусветную чушь. Из окна своей квартиры я увидел Михаила Михайловича Жванецкого, который бойко торговал свеклой. Решил взять три штуки, некрупные. Спустился в халате и тапочках — а дело было зимой. Оскальзываюсь на ледяных буграх, подхожу. И — разочарование — никакой свеклы. Сильно исхудавший, сгорбленный Жванецкий в грязном ватнике, прикрытом еще более грязным фартуком, отвешивает творог — берет из фляги, прямо рукой, мнет, кладет на гнутую чашку весов и пальцем придерживает. Норовит обвесить. А мне вовсе творог не нужен, мне бы свеклы, но ее нет и в помине, и я снова, по ледяным наростам, — домой, в тепло.
Ну и третий. Два мясника разделывают тушу. Я наблюдаю с подавляемым страхом. Замечаю — корова живая. Без кожи. Как-то вяло реагирует, беззвучно ворочает головой. Я умоляю мясников поскорее прикончить ее, перерезать горло. Один удивленно пожимает плечами — откуда такая жестокость, нехотя берет нож, проводит по шее.
Далее письмо Алика делало вираж:
В сонме сломокопателей рдеют гривяные зораки, грохчей омельчей патродий горлонет штерек штоп. Лемон, табар, вадарит, кориф и строп градил. Майа, Майа, Майа. (Поскольку в то время Алик еще не был знаком со своей будущей женой Майей, этот повтор мог появиться под влиянием стихотворения Николаса Гильена о заклинании змеи — майомбе омбе-майомбе, сенсемайя, змея, сенсемайя… Уж очень оно нам нравилось. —
И завершалось так:
Кносс, Микены, Ираклион. Да! Кстати об Ираклионе. В Ираклионе местный врач Ямалакис собрал изумительную коллекцию минойских гемм. Крохотные такие геммы…
Такие эпистолярные шалости напомнили Виталию Иосифовичу — уже позже, много позже, на склоне лет, — переписку шестнадцатилетнего Тютчева с девятнадцатилетним другом по университету: «Обстоятельства, любезнейший Михайло Петрович, эта самодержавная власть в нашем бедном мире, не позволили мне все это время видеться с вами… Сердечно сожалею, что ваше соседство более, до сих пор, для меня удовольствие отвлеченное, чем положительное. Надеюсь, однако, что не замедлю приятную мысль превратить в приятную существенность». Во дает! Покруче Ираклионовых гемм.
А играм не было конца. Очередная могла родиться на ходу, прожить час-другой и умереть. «А ну, перейди от чернильницы к аптеке». И довольно скоро звучал ответ: «Чернильница —