Я шел откуда-то с Литейной, шлепая по синим, отражавшим ясное небо, лужам, борясь с ветром и пропекаемый свирепо гревшим солнцем. Подходя к Летнему саду, я с особой живостью вспомнил пасхальные гулянья былого времени, отличавшиеся от масленичных лишь отсутствием снега, веек и блинов, но в «декоративном» и в «разгульном» смысле совершенно родственные масленичным. Мне вдруг почудилось, что я перелистнул назад лет 40 в книге моей жизни и что, подойдя к углу, я вот-вот увижу на «лугу» деревянные, пестро размалеванные сараи, кручение качелей и веселую толпу – самую причудливую смесь щеголей, пьяных мастеровых, мужиков, гимназистов, правоведов и главное украшение гулянья – офицеров и солдат в тогдашних их великолепных мундирах.
И тут-то какая-то частица этого ожидаемого видения предстала передо мной с жутко фантастичной реальностью. У перил моста через Лебяжью Канаву, недалеко от кучки, уныло ожидавшей очереди в переполненный трамвай, стоял, прислонившись к тумбе, «выходец с того света» – выходец с того самого света, который мне только что померещился. Это был солдат времен Александра II с баками, с усами, в фуражке, с козырьком французского образца, в полной парадной форме, с красной грудью, увешанной медалями и крестами. Где, в какой богадельне, в каких подвалах сохранилась эта жуткая мумия, этот живой памятник отмершей эпохи, ныне, очевидно из горькой нужды, выползшая из своей норы на яркий свет Божий, на котором и его «музейный» наряд, и его пожелтевшие от старости и нищеты волосы – казались особенно поблекшими и неправдоподобными?
Несомненно, старик пришел сюда, вспоминая о былом и ничего не зная о том, что за эти годы произошло. Он думал, что на Пасху петербургские «господа» по-прежнему гуляют на Царицыном лугу и что здесь ему перепадет под пьяную руку не один двугривенный. Вместо того только кучка унылой «очереди», какие-то шныряющие мимо обозленные люди, какие-то оборванцы в серых мешках, в которых ветеран ни за что не узнал бы своих товарищей по оружию, вместо массы извозчиков и собственных экипажей лишь скользящие с шипением вагоны и громыхающие грузовики! Наконец, вместо «киатеров» и «качелей» пустая площадь с кладбищем посреди. Я попробовал заговорить с инвалидом, но он, морщась от солнца, как будто даже не замечал, что к нему обращаются, а когда я ему всунул в кулак какой-то грош, он даже не поблагодарил, не выходя из своего оцепенения.
На следующий день я снова проходил у этого места, но старика уже не было. Совершенно для меня несомненно, что, дотащившись в темноте до своей норы, он должен был повалиться в изнеможении на солому и, не отдавая себе полного отчета в том, что он пережил и что видел, тут же скончаться от воспринятой тоски...
Впрочем, да не подумают, что этим рассказом я хотел изобразить какую-либо аллегорию. Привожу его только потому, что тогда же, под свежим впечатлением, я дал себе слово присовокупить его к моим воспоминаниям. И теперь каждый раз, когда я подхожу к этому месту у Лебяжьей Канавы, я вспоминаю скорбную фигуру солдата-призрака, и почему-то мне становится в эту минуту жаль не только этого старика, но и самого себя и всего нашего старого, блестящего, «любезного» и грандиозного, щедрого на развлечения, гармоничного во всех проявлениях своей жизни С.-Петербурга, подмененного в фатальный 1914 г. под бряцание войны унылым Петроградом.
Умирающий Петербург, 1914 год
Андрей Белый
Изморось поливала улицы и проспекты, тротуары и крыши; низвергалась холодными струйками с жестяных желобов.
Изморось поливала прохожих: награждала их гриппами; вместе с тонкою пылью дождя инфлуэнцы и гриппы заползали под приподнятый воротник: гимназиста, студента, чиновника, офицера, субъекта; и субъект (так сказать, обыватель) озирался тоскливо; и глядел на проспект стерто-серым лицом; циркулировал он в бесконечность проспектов, преодолевал бесконечность, без всякого ропота – в бесконечном токе таких же, как он, – среди лета, грохота, трепетанья пролеток, слушая издали мелодичный голос автомобильных рулад и нарастающий гул желто-красных трамваев (гул, потом убывающий снова), в непрерывном окрике голосистых газетчиков.