«Туманная», «застилала». Неотчетливость зрения, необходимость всматриваться без какой‑либо надежды увидеть, неясность очертаний — вот признаки, идущие на ум при чтении этих строк, — признаки, о которых уже говорилось как о свойственных русской литературе, начиная, может быть, с Пушкина. Не в диковинку и ясные картины: прозрачная вода, сияющие горизонты, яркое солнце. Рядом‑то с ними и бросаются в глаза размытые контуры, бессилие взгляда проникнуть в суть вещей, узнать, что же скрывают все эти туманы, дымки, снежная круговерть.
В повести Чаянова этот (эти) образ(ы) приобретает неожиданный смысл. Алексей Васильевич Кремнев возвращается домой после митинга в Политехническом музее. В голове у него вертятся услышанные там слова:
«Разрушая семейный очаг, мы тем наносим последний удар буржуазному строю!»
«Наш декрет, запрещающий домашнее питание, выбрасывает из нашего бытия радостный яд буржуазной семьи и до скончания веков укрепляет социалистическое начало».
«Семейный уют порождает собственнические желания, радость хозяйчика скрывает в себе семена капитализма» (с. 162).
Кажется, что это преувеличения автора. На самом деле, не гипербола, а едва ли не калька с тех процессов, какие шли в те времена.
Один из тогдашних деятелей оставил собрание статей, написанных в течение 1919–1924 гг. В одной из них говорится:
«Половая любовь поневоле эготирует, «обличностняет» социальное… Необходимо, чтобы коллектив больше тянул к себе, чем любовный партнер…» «Половое должно вернуть социальному, классовому то, что оно у него украло, так как кража эта выгодна лишь строю эксплоатации…»[3]
.Не то же ли самое слышал герой Чаянова на митинге?
У только что цитированного автора есть еще один сборник, специально посвященный проблемам пола, с такими строками: «Чисто физическое, половое влечение недопустимо с революционной пролетарской точки зрения»[4]
.Речь, как видно, идет о том, чтобы переделать человеческий тип, целиком подчинить его (раз уж дело дошло до управления половыми влечениями, до превращения их в инструмент классовой солидарности) социалистической идеологии — не напоминает ли (или: не освещает ли обратным светом) изображения семейных, любовных отношений в «Что делать?» Чернышевского? Конечно, почерк разный, но содержание сходно — разнообразие типов подчинить одной идее.
Рассуждения советского теоретика и публициста проникнуты утопическим духом, ибо предполагают справиться с фундаментальным инстинктом с помощью идей. Если это и возможно для отдельных случаев индивидуального поведения, это неосуществимо в качестве социальной меры. Антропология и социология автора утопичны, поскольку исходят из примитивного («разумного») взгляда на человека, воображаемого существом рациональной логики: достаточно знать ее постулаты, и мы получим заранее предвидимый результат.
Вот эта целиком выдуманная, утопическая картина, фальшивая ясность опровергаются, по моему предположению, образами тумана, дымки, сопровождающими чаяновского героя по дороге домой. Они словно возвращают в подлинный мир с невыдуманными проблемами; в мир
В литературной русской утопии XX в. появляется мотив, которого не было в русских и западных утопиях XVIII и XIX вв.: реальное место начинают защищать от выдуманного, нереального. Замятин и Козырев, изобразив кошмарный мир сбывшейся утопии, словно предостерегают реального человека от угрозы растворения в месте фиктивном, несуществующем, «заколдованном» —
Подобные обновления литературная утопия переживала не однажды. Т. Мор своей «Золотой книжечкой» (1516) придумал самый жанр — «утопия» — прежде неизвестную европейской беллетристике разновидность романа, хотя предпосылки существовали в утопиях Платона и Ямбула. Д. Верас «Историей севарамбов» переворачивает антропологические основы жанра. Он «не берет человека таким, каким он был бы, без грехопадения, но таким, каков он есть»[5]
. Л. С. Мерсье романом «2440» (1771) превратил утопию в ухронию, стал первым, кто перенес утопию в будущее, явившись автором «утопии во времени»[6]. «В XIX столетии утопия сделалась решительно социалистической». «Ее первый образец — «Путешествие в Икарию» Э. Кабе(1840)»[7].Таким образом, каждое столетие производит в традиции жанра свой «переворот». Не стало исключением и XX столетие, когда утопия, по мнению Р. Труссона, перестает взывать к постоянному счастью будущего, чтобы высказать, все более и более мрачно, навязчивые идеи кризиса и расстройства. «Две мировые войны и зловещие эксперименты содействовали разрушению мифа достижимого совершенства… Современная утопия убеждена, что коллективное счастье возможно лишь ценою потерь для индивида.<…>Мечта о социальном совершенстве приводит к тоталитаризму»[8]
.