Поручик Архангельский шел по пляжу, направляясь к назначенному месту свидания. Навстречу ему — солдат. Проходя мимо офицера, солдат поглядел на него пристально, и рука его не поднялась к козырьку.
Поручик остановился.
— Эй ты, раззява!
Солдат тоже остановился. Рука поручика потянулась к кобуре. Кобуры не было у пояса. Револьвер и даже шашку он оставил дома.
Солдат вдруг подскочил к поручику, сорвал с его плеч погоны и кинул их в лицо офицеру:
— Погоди малость! Уберем вас, сволочей!
Он был гораздо сильней поручика.
И вот поручик Архангельский остался один на пляже. Он не поднял сорванных с плеч погон. Это конец. Гипноз кончился.
Он двинулся быстро по пляжу назад, в пансион, где он остановился и где оставил револьвер и шашку. Да. Даже на любовное свидание нельзя ходить без оружия.
Через двадцать минут он был уже на условленном месте у сосен. Он оглянулся: Наташи не было видно еще. Тогда поручик Архангельский вытянул из кобуры револьвер, приложив дуло к виску, спустил курок и упал лицом в песок, откинув руку с револьвером.
Гипноз кончился — таким вот отсталым мелкобуржуазным манером второй Мишель на первых шагах своего творческого пути объяснял движущие пружины Революции.
Да и язык какой-то несерьезный. А вовлечение никчемного интеллигента в торжественную и бравурную поступь Революции полагалось описывать степенно. Чего второй Мишель и проделал в романе «Перцовы» или, вернее сказать, «Лавровы», наструганном по еще горячим следам ухода товарища Ленина из политической арены.
Начинается увесисто, как полагается: «Борис Лавров, сын инженера, ученик восьмого класса Четвертой классической гимназии, летом 1914 года жил с родителями и братом на даче в Разливе и, как всегда, давал уроки».
И все участники евойной истории до такой степени нормальные, что всех моментально забываешь. Запоминаются только, обратно-таки, до крайности занимательные малочисленные людишки с отклонениями. И самой до невозможности незабываемой обрисовалась Борисова мамаша, исключительно набитая дура, которая воображает об себе до невероятности мудрой командиршей. По сравнению с такой мамашкой Борису и фронт представился не сильно чтобы очень страшным.
Зато большевики выстругались без единого сучка или какой-нибудь там мелкой задоринки: «За нас правда, рабочая правда, народная правда». И народная масса ее слышит во всей ослепительной глубине: «Каждое его слово было полно гнева, но в то же время она слышала в его голосе неожиданную доброту».
Второй Мишель наконец-то растолковал, каким манером никчемный интеллигентик может заделаться до крайности полезным членом передового общества: он может застрелить реакционного офицера. И тогда будет ему счастье: «Какое это счастье — менять жизнь к лучшему и самому становиться лучше вместе с ней».
Правда, и в это светлое полотно проникли кой-какие причудливости из политически незрелого прошлого. Унтер Козловский, к примеру, с мирной дружеской улыбкой объясняет перетрусившему прапорщику: «Я тебя сейчас убью» — и, от всего пуза насладившись его перепугом, разбивает его отсталую голову прикладом. И смело шагает дальше, радуясь и ликуя, что на какое-то время разрешается убивать и ничего тебе за это не полагается.
Даже если кто и сам по себе помрет, и то оченно ему до крайности приятно. Когда этот народный мститель узнает, что у Бориса померши папаша, он ужасно как очень радуется: