И, понукнувши прядающую ушами кобылу, он нерешительно, — чтобы скрыть опасение на рысях, — направляется к… о, милые красные пограничники! Это их шлем принял он за страшные бараньи шапки. А еще хвастался зрением.
— Как отсюда, товарищи, пробраться до Черноречья?
— До чего?
— До Черноречья, молоканское село.
— Да ты знаешь, что ты чуть не на самую персицкую тилиторию заскакал! — И в говоре такая несомненная Кострома. — Эва, где Советская Россия! Вон видишь энти камыши, речку Юзбаш-Чай? А от нее канава. По канаве и поезжай. Верст десять протрусишь, так тут будет хутор пожженный. Ты от него влево поверни, круто влево, по стежке, да так и не сворачивай. Правильно возьмешь курс, попадешь к анжинеру, контора там его по орошению, у него выпытаешь, как тебе добраться до места. Только это не ближний свет.
— Вы-то зачем сюда попали? Контрабанду ловите?
В ответ взгляд белесых недоверчивых глаз.
— А, баранту тут угнали, — неохотно выцедил тот, что поразговорчивей. — Татары у татар воруют. Перебили несколько душ и голов сто овец угнали. Ну, теперь ищем.
— Вдвоем?
— Нет, по округе еще хватит наших. Да ты что больно пытаешь? — И тут же замял упрек. — Нельзя такой беспорядок допускать, мирным жителям спокою нет. До чего дошли эти шахсеванцы.
Разговорчивый опустил поводья, крутя толстую вертушку. Попросил спичек и, в благодарность, рассказал, как разбойники, подкравшись неслышно к стаду, хватают барана-вожака и, надрезав ему уши, ставят головой прямо по тому направлению, куда нужно гнать бестолковых животных. Обезумевший вожак срывается с места, стадо за ним, — летят так, что на карьере лошади отстают.
— Мы в этом краю — главная культурная нация, мы и должны порядок производить, — важно заметил другой парень посуше, потемнее, постарше. — Без нашей силы вовсе все в упадок придет. А здесь такое богатство, — не фыркай, что, мол, неприглядно, — неужто ему даром пропадать! Пускай пролетариат попользуется, — и сам рассмеялся своей мудреной речи. — Ну, трогай! — сказал и деловито подобрался.
Солнце напекало по-весеннему, это, значит, градусов на тридцать с лишком, согнало десяток потов с Михаила Михайловича, и, куда ни глянь, — везде его сверкание, везде его победительный жар. Жар ползет сверху, жар таится в прозелени трав, шелестит в камышах, зеркалится с надутой жилы канала, раздражает почесотой спину, — а туда нет возможности дотянуться, — мозжит, размаривает. — ну, вот, как твою же понурую лошадь, которая начинает звенеть заплетающимися подковами. И нет конца этому пышному свету, этому слишком щедрому зною, льющемуся на звонкую пустынную жизнь. Крейслер размышлял о государстве, отороченном, с одной стороны, льдистой тундрой, с другой — вечнозелеными деревьями, песками, звенящими в шестидесятиградусной жаре. И везде эти белесые глаза!..
Наконец-то развалины! Он даже вскрикнул, даже привстал в седле. Тут, очевидно, когда-то благоденствовал богатый хутор. Добрые две десятины пушились ярко-зеленой, сочной травкой, которая селится около жилых мест. Как зубья разрушенного молотилочного барабана, как ржавые якоря по берегу торчали черные останки пожарища. Еще намечались следы стены, окружавшей поместье: главные постройки и сад. Сад оставил пни, подобье дорожек, столбики беседок. И розы. Розы растрогали Крейслера. Крепкие, от всяких посягательств защищенные кусты сияли листвой, жесткой и чистой, стеблями в колючках, и уже пошли в цветок. Мощная, благоуханная сила наливала сизоватые бутоны в сердитых усиках, и путник, хмурый и изнеможенный, вдруг ощутил, как спирит, дуновение потустороннего, обещание запаха. Этот аромат должен был оправдать все его тревоги и мучения, усталь; хорошо бы наткнуться на эти кусты и тем двум пограничникам. Тронул шенкелями лошадь, дружелюбно взглянул на солнце, поощрил: «Ну старайся, старайся, светило!»
Лошадь тревожно всхрапнула, прянула от остатков стены, едва не сбросив всадника. Послышалось легкое шипенье, знакомое всему живому. Он вгляделся в странную кучу чего-то отливавшего сизым, розовым, багрово-синим, зеленоватым. Семьи, племена змей, встревоженные, в злобе поднимали головы. Целая поросль вставала по стене. Безжалостно острые глаза смотрели отовсюду. Кобыла вынесла вскачь.
Сумерки наступили быстро, словно пролились; словно лавина полутьмы сползла на землю.
Крейслер распустил поводья, распустил колени, не чувствовал седла, кожа в растертом паху горела, тревога и досада, как жар, растекались по телу.
— Ну и попал, — говорил он вслух, чтобы ободриться человеческим голосом, — ты — сам, балда, видел, как Карасунь меняла русло. И не мог догадаться, что нельзя руководствоваться старыми руслами.