— Ты тоже ляпнешь! Вот на что это похоже… Было это со мной в молодости, парня одного, — еврея, моего приятеля, — нужно было вытащить за взятку из полиции. У него с правом жительства приключились какие-то непорядки. Мне поручили передать пятьдесят рублей приставу. По дороге я прекрасно придумал, что надо говорить, как себя вести. А дошло до дела — покраснел, слова с языка не ползут, хочу деньги передать — липнут, ну буквально бумажки не отделяются от ладоней. Пристав щетинится, я соображаю, — надо вылетать, а то будет скандал. И парня едва не подвел под большую неприятность. Так вот и давеча: смущение, гадливость, и я скис.
Разговор становился душным. С большим блюдом, над которым возвышались его веселые, розово-смуглые щеки, вошел Багир.
— Опять плов! Я, кажись, чихать скоро буду пловом.
Таня посмотрела на мужа утомленно, лизнула белые губы.
Веремиенко жалко улыбнулся кроличьими глазами.
— По советскому обычаю надо все решать коллективно, — сказал Крейслер. — Я предлагаю назначить сегодня вечером общее собрание рабочих и служащих.
Их собралось в конторе человек десять. Крейслер рассказал, в чем дело. Страшно возмутился помощник пана Вильского, заикаясь и шепелявя, он бормотал минут десять нечто устрашающее. Рабочие, в особенности тюрки, слушали, ничего не понимая. От них усыпляюще пахло чесноком. Им не платили семь месяцев, Крейслер привез им часть задолженности, за это они его признали головой, но с истинной верой смотрели только на пана Вильского. Тот важничал, развалясь на стуле, и наконец заявил, что полагает неудобным ослушаться начальства.
— Мы есть маленькая единица. Центр требует от нас повиновения. Я разумею задачу так: покуда у нас из центра не было начальства в лице товарища Крейслера, я считал долгом хранить каждую пядь…
Он завел что-то двусмысленное и язвительное, долго перечислял какие-то свои заслуги, можно было догадаться, что он чем-то обижен, и кончил тем, что «Верморели» нужно отдать. Один из саранчовых разведчиков, Чепурнов, предлагал перервать горло тем, кто отбирает аппараты. Но большинство согласилось с паном.
— Ты ведь назюзюкался, сукин сын, — сказал ему Веремиенко, когда они выходили с собрания. — И злобишься на Крейслера. Обижаешься, что тебя не назначили заведующим заводом? Должно быть, насосался у Бухбиндера…
В тот же вечер, пользуясь отсутствием мужей, к Тане зашла Марья Ивановна.
— Вы как в карантине живете, — сетовала она, — и нам нельзя было познакомиться. Уж извините, я из-за детишек не заходила. Но очень интересовалась повидаться.
На взгляд Тани, в толстухе было что-то овощное: какой-то брюквенный цвет лица, волосы, гладко приглаженные, лежали луковой шелухой, она была рыхла, уши краснели от любопытства, прозрачные, как ломтики свеклы. Речь она сводила на Онуфрия Ипатыча.
— Не наговорится он о вас, уж какая вы заботливая мать, и жена любящая… Вчера весь вечер протолковал, все вас мне в пример ставил. И глаза горят. А уж я его знаю: у него чувств немного, но сильные.
Она тараторила непрестанно, ухитрилась даже чуть не прямо задать вопрос: будет ли она изменять мужу. Таня не находила слов для отпора и невежливо прервала визит, воспользовавшись тем, что ее из спальни позвала Мариночка. «Да, тут ставят каждое лыко в строку, — сказала она себе. — И если Онуфрий Ипатыч действительно избрал ее своей поверенной, его не следует пускать на порог».
— Зла, худа и холодна, — определила ее Марья Ивановна мужу. — Щука какая-то. И чего это наш патлатый в ней нашел? Фантазия!
Глава вторая
Мариночка умерла в конце октября, по мнению седоусого фельдшера, от воспаления легких. Покашляла два дня, пожаловалась на боль в правом боку, затихла, лежала с открытыми глазами, и никто не заметил, как она их закрыла, как остановилось ее дыхание. Мать взглянула на нее и отчаянно закричала. Лик трупика испугал ее страшным сходством с лицом мужа; перед ней лежала уменьшенная алебастровая маска Михаила Михайловича. Это ударило в сердце как дурное предчувствие. Но тут же все мысли о живом вытеснила скорбь. Девочку похоронили на песчаном кладбище молокан. Мать занавесила окна в спальне и почти не выходила оттуда из серого сумрака, плача и отдыхая от рыданий, раздражаясь от каждого резкого звука, от луча, пробивавшегося из соседней освещенной комнаты сквозь дверную щель. Крейслер казнил себя поздним сожаленьем, что мало обращал внимания на дочь, болезненную и тихую, и теперь, когда вынесли гроб, он подумал, что вынули душу из их брака. После Мариночки у них не было детей. Раньше огорчение Крейслера смягчалось размышлениями о трудности воспитывать детей, да еще в такое время; теперь эти размышления казались пошлыми пустяками, и тоска не покидала его. Стали чаще мучить мысли о смерти, он сделался мнительным, терзался из-за каждого самого легкого заболевания. Из этого состояния его, к счастью, выводили тревоги дела.