Чем дольше живу, тем больше ценю глухоту. Даже если Леокадия начинает скандалить, я всегда могу закрыть глаза и отгородиться от нее полностью; пусть себе на кухне стучит горшками, пусть кричит, пусть швыряется, чем хочет, – я же остаюсь один на один со своей подагрической рукой и этой рукой пытаюсь провести линию: единственную безошибочную среди множества ошибочных. Маленькие дети кричат – я помню, как доводил меня до бешенства их крик в старом доме на улице Десенганьо, где вместо стен стояли тонкие перегородки, а детская прилегала к мастерской, – зато дети Леокадии идеально тихие. И война беззвучна. Могут застрелить кого-то под моей дверью, кто-то с размозженными пушечным ядром ногами может умолять помочь, стонать и выть весь день и всю ночь напролет, а я не услышу ни звука выстрела, ни протяжного воя, буду спать, как младенец. Разве что младенцу не снятся такие сны, как мне. Но от них не защитит никакая глухота. Во сне я слышу малейший треск веточки под ногами ведьмы, крадущейся на шабаш с корзиной, полной новорожденных, слышу лопотание бумажных крыльев человека-летучей мыши, каждую нотку в охрипшем крике солдата, которого сажают на кол, смех глупого верзилы. От такого не убежишь, это моя родина воет во мне.
Скажи мне кто-нибудь, что я поведу себя именно так, я бы посмеялся над ним, назвал идиотом, – говорил я сам себе, плотнее закутываясь в плащ; дул пронзительный ветер, неся по улицам песок, мелкие кусочки камней с развалин домов и зловония войны, их не могли притупить даже горы цветов, какими приветствовали Веллингтона. Но я все равно шел и шел. Я говорил себе: когда разбойники или заблудившиеся солдаты из какого-нибудь разбитого регимента где-то на бездорожье выволокут его из экипажа, когда Леокадии перережут горло, детям разобьют голову о ступицу колеса, а его самого располосуют от паха до горла и оставят помирать, удаляясь с набитой мошной, мне будет жаль половины наследства. Но речь шла не о наследстве. Речь шла о чем-то, чего я и сам себе не мог объяснить, а потому шел и насвистывал. И свист помогал мне идти.
Я всегда повторял: не карикатуристы придумали, будто жандармы страшны как Божий грех и глупы как пробка; те, что заявились к нам за полночь, крича во все горло, дубася прикладами в дверь и подняв всех на ноги (хоть мне тут особо жаловаться не приходится, разбудила меня Леокадия, расталкивая в плечо, а поскольку я не реагировал, дергая потом за ухо), будто сошли с самых пошлых карикатур, сделанных каким-то неумехой: примитивный рисунок, крикливая колористика, одним словом, провинциальный художник, к тому же под хмельком.
Что делать? И в самом деле, кофры собраны, готовы в путь, а разрешения покинуть город у нас нету. Кто-то донес. Но кто? Понятия не имею. Прислуга, прачка, муж Леокадии? Ищеек как собак нерезаных. В карманах у них еще позванивают мараведи, дарованные прежними всесильными за их наушничество, а они уже наперегонки спешат-торопятся доносить новой власти.
XV. Паломники[69]
Безбрежна застилающая мир кромешная тьма, глубокая, всеобъемлющая; продираешься сквозь нее из последних сил, ноги по самую лодыжку вязнут в бурой темноте, а сама она, потревоженная, хлюпает; впитавшие мрак тучи ползут по мрачному небу, как комки отяжелевшей от чернил пропускной бумаги, которой осушали письма с самыми что ни есть дурными известиями.
Но они идут, идут нескончаемой чередой, нет ей ни конца, ни начала, а пускаются в путь из разных мест: из горных ущелий и городских ворот, из старых дворцов и обычных домов, из монастырей и патио; тянутся сперва поодиночке, но чем дальше, тем становится их больше, тем плотней сбиваются они в одно целое. Монах в капюшоне рука об руку с опирающимся о посох сумасбродом, лысеющий мыслитель со сжатыми губами, взирающий униженно и в то же время пытливо, а рядом разливающийся соловьем исполнитель
Сноп света извлекает их из мрака, а они сбиваются в кучу в растерянности: повернуть ли назад от такого сияния святости или же решиться пойти дальше, до самого источника этой святости.
Город болен, снедаем плесенью и тифом, десятью казнями египетскими, гневом и отчаянием, чужеземные армии сменяют в нем одна другую, как полчища тараканов в разноцветных панцирях, – а тем временем здесь, на берегу Мансанареса, в Сан-Исидро, бьет ослепительный источник света, и тянутся они к нему, как безмозглые мотыльки в ночи.
И лишь когда совсем приблизятся, до них доходит: то, что светится, что слепит их своим блеском, – это чудовище. Разглядишь его в их расширенных от страха глазах. Но некоторые даже и тогда его не видят.
XVI