Говорила она так, будто рассказывала о прислуге, с которой у нее когда-то были неприятности, или о мебели, которая скрипела, даром что пришла из починки, или о каком-то несущественном неудобстве в повседневной жизни. И только в самом конце голос ее задрожал: «Дом – это могила женщины. Но разве он должен быть могилой почти всех ее детей?» – и схватила меня за руку. Меня, единственного, кто пережил шлифование полотен тремя нанятыми пареньками.
Сроду не знал я ни суетной, ни пустой жизни. Вечно умаешься, как дикий осел, и времени на глупости не остается. Да чего себя обманывать: жизнь – она ведь омерзительный клистир. Но все равно где-то к годам семидесяти я вдруг докумекал: сколько же лет моих просочилось сквозь пальцы. Все, что я делал, делал для других, а для себя и для собственных радостей времени не хватало; если я и выезжал куда-то на охоту, то тут же приходилось возвращаться, чтоб написать портрет какой-нибудь недотраханной графини; если и припер девицу к стене, надо было тотчас же лететь к холсту, дом ведь ст
Такой она и была: не толстушка, но и не дохлятина, а приятным жирком обложена там, где женщине и положено: попочка – что твоя грушечка, титечки – как яблочки, пипочка – будто сливочка, не женщина – корзина с фруктами! Я мог ее грызть, сосать, вылизывать-облизывать, аж сок у меня по бороде тек, аж чувствовалась сладость во рту… грех грехом, но ведь по совести: неужто трудно разглядеть во всем этом перст Божий? Каковы же были шансы у замшелого глухаря, кому давно уже стукнул шестой десяток, может, оно, конечно, и ярого, может, оно, конечно, и любезника, но ведь все же неказистого; что привлекательного в обрюзгшем теле с обвислыми складками жира, с седой шерстью на груди, с поднимающимися все выше залысинами и с опадающими все ниже уголками губ, – так вот, каковы же были шансы у старого хрыча, чтоб влюбить в себя красоточку, молоденькую женушку, выгнанную из дому шастающим по борделям муженьком, спустившим немалое женино состояние, а теперь посмевшего упрекнуть ее в минутной забывчивости? Каковы же были шансы, чтоб сирота эта, эта воспитанная в монастыре голубка боязливая от прикосновения моего обернулась мартовской кошечкой, чтоб восседала на мне, вилась подо мной, царапала мне спину и умоляла еще и еще? Глупый толстобрюхий ювелир! Ни одна шлюха во всем Мадриде не даст тебе того, что было у тебя под носом! А каковы были шансы, чтоб вынужденная искать защиты нашла ее у нас, у Гумерсинды и Хавьера, да и у нас с Пепой, чтоб одевали ее тут и кормили, заботились о ее Гуиллермито, а она бы заботилась о нашем Марианито, и все мы были довольны и счастливы? Да где же тут зло, спросим себя, коль двое людей – отчаявшаяся, обиженная судьбой девушка и изнуренный жизнью, тянущий, как вол лямку, мужчина – нашли свое счастье, они ведь ничего плохого никому не делают, да и где тут несчастье для ее подлого супружника, ему-то с таким несчастьем счастье привалило, разве эту жабу интересует что-нибудь, окромя своей лавчонки с золотыми перстенечками? Или для моей дорогой и снисходительной Пепы – она прекрасно понимает, что, когда сношениям почти сорок лет, они уже не идут на пользу, они уже как кровосмешение. Кто ж в здравом уме – я тут не говорю о старых, давно постящихся церковниках с увядшей дудкой, у них-то вообще все перепуталось, – так вот, кто в здравом уме мог бы увидеть здесь руку дьявола, а не Божью десницу?
А как она занимается моим Марианито! Когда берет его и приходит к нам (сколько ж можно сидеть в ихнем доме, где сама гниль да хандра), и вчетвером мы – вроде как новая семья, как первые люди после потопа, заново обживающие Землю: один мальчонка на руках, второй за юбку держится, я рисую, она собственноручно мне стряпает (язык проглотишь!), Пепа сидит в своей комнате и нам не мешает. Да можно ли представить себе старость счастливее, чем вот такое начало новой жизни?