Она усаживалась на краешек кровати и смотрела на меня молча. А я потихоньку отворачивался от стены. Марионетка с отрезанными нитями ничего не делает быстро, нет у нее такой силы. Я убирал подушку с лица, подкладывал ее под голову и, широко открыв глаза, вглядывался в ее глаза, и казалось, будто мы пересыпаем черную землю из одних глазниц в другие, вместе с камешками, личинками жуков, корешками, с липкими комочками глины и разбухшими семенами трав, из одних глаз – в другие, без единого слова, без конца.
Папа был болен. Но не так, как дедушка, который ничего не слышал, и я просил маму, чтоб написала ему на листочке то, что я хотел сказать, и не так, как бабушка, когда закрывалась в своей комнате и не разрешала никому туда входить, за исключением прислуги с лекарством, и не так, как я, когда меня не пускали на улицу, и я должен был лежмя лежать в постели и пить сок из бузины, чтоб хорошенько пропотеть. Его тело было здоровым, ни горячка его не беспокоила, ни боль. Но находился он, как мне казалось, где-то на другом конце света, а здесь, у нас, осталось лишь его тело с последками жизни для самой простой деятельности.
Я никогда не знал его другим, и для меня в этом не было ничего странного.
Лишь когда узнал, что у других детей нет таких спящих отцов, я понял, что чего-то в жизни лишен, хотя при случае узнал также, что у многих вообще нет отцов – одним пришлось бежать из Мадрида, других убили французы или, наоборот, патриоты, потому что были они
Но существовали вещи намного интереснее, чем спящий отец. Трупы, лежащие на улицах. Драки нищих из-за хлеба и фасоли – еду раздавали монахи из ордена францисканцев. В ход шли посохи, пальцы и камни – из школьных окон хорошо все было видно, правда, учитель следил, чтобы мы смотрели в тетрадку.
Прекрасно помню тот момент: стою у мольберта, заканчивая белое кружево на фоне бархатного кафтанчика, смотрю в эти черные, как угольки, глазенки и думаю: выжил! Род Гойи упрочился, родилось новое поколение – почти все веточки моего дерева умерли, а та, единственная, что осталась, кривенькая да косенькая, все-таки пустила росток, и до того очаровательный, что я порой задумывался, а не я ли по-пьяному смастерил этого умненького мальчонку. Сколько же в нем элегантности и естественного благородства! И хоть отец мой позолотил главный алтарь сарагосского собора, но, когда требовалось, он, как Цинциннат[61]
, ходил за волами и пахал поле, хоть и был дворянином чистых кровей, из тех, что запустили корни в твердую баскийскую землю, да и мать моя из благородной семьи идальго, короче – не без роду мы и племени. Честно говоря, никакие мы не Гойя, а только де Гойя, что уже давно доказано архивистами – пришлось выложить некую сумму на сие перетряхивание старых бумаг, но не затем у человека деньжата водятся, чтоб отказывать себе, когда речь идет о величии рода.Принес домой какие-то документы, выписки, диаграммы, а я, клюя носом, пил шоколад. И, как сквозь туман, вспомнилось, что он мне их уже показывал, когда я еще под стол пешком ходил. Я взглянул. И написал ему: «Помнишь “Капричос” с ослом?» – «Это какой же? – притворился он, будто не понимает, о чем речь. – Много их было с ослами-то…» – «Осел в сюртуке, в передних копытах книжка, а в ней нарисованы его предки – все ослы. “Потомственный осел”[62]
– так, кажется, называется». – «Понимал бы чего, – сказал он и сгреб бумаги, – понимал бы чего. Надо же, до чего у меня сын выродился».Дедушка говорит, что я – Мариано де Гойя и должен ходить с высоко поднятой головой. Говорит, что даже если я ее и склоню, например, когда гляжу на мышь или ящерицу, то все равно можно держать ее поднятой, там, внутри себя.