Ах ты, сукин сын. А прятался. Будто и ничего особенного, все гладенько, миленько, как у епископа на обеде. А тут когти показал. Лицо, нос – не особенно, но волосы, эти жирные патлы – хоть куда. У кулака вроде бы больше костяшек, чем нужно, слишком округлый, а локоть – что надо. Лошади – это понятно. Хоть некоторые еще сойдут. Не говорю, что в могилу. А вот смелость темного треугольника в правом нижнем углу, его контраст с маленькими фигурками – высшей пробы. Хуже – деревца за ними, смахивают на грибочки. Ну а тучи, пушечный дым, сквозь который видно блестящее, мускулистое тело… видно, под рукой держал какую-нибудь гравюру с Геркулесом Фарнезским…[51]
и как одно проглядывает через другое – грандиозно. Грандиозно! Чтоб разглядеть получше, я начал вытаскивать свечи из канделябра и вставлять их за ленту шляпы. Ну-ну. Нравится мне, что спиной стоит. Неизвестно, что это такое – сила? Но ведь и страдание тоже, тут как раз тот момент, когда великан напрягся – как ослепленный Самсон, у которого отросли волосы, и теперь он мстит врагам, этим, как их там, филис… Нравится мне это. Что надо. А та громадная полоса, тень меж тучами, идущая от плеча к самому краю? Ни тебе прилизывания, ни мямленья, настоящая мужская живопись! Правда, лошади как-то в рядочках, ровненько слишком. Но в целом – охо-хо! Глядишь, вместе будем плафоны в Эскориале[52] расписывать!Только вот черный конь слева… ни в какие ворота… один момент – протянул я руку к палитре, перетер немного охры, ультрамарина, костной черни да и поправил ему этот странный горб. Еще немного – и № 1.
Назавтра я спал допоздна, а открыв глаза, увидел склонившуюся надо мной Гумерсинду с таким выражением лица, будто она вот-вот вдовой заделается и за ручку поведет ребенка на могилку отца. «В чем дело?» – спросил я. А она, словно очнувшись, сжала губы, встала и говорит: «Что-что? Полдень уже давно, а ты бока отлеживаешь, Божий день изводишь». Повернулась, зашуршав платьем, и вышла из алькова. Хлопнула дверь.
В последние дни я вскакивал спозаранку, когда уже было достаточно света, чтоб писать, – я будто сквозь кожу чувствовал этот момент, будто поселился во мне петух, горланящий на рассвете: «Ха-а-авье-е-ер, Ха-а-авье-е-ер!» и, как куклу, волокущий меня к мольберту, озябшим, едва успевшим на себя что-то накинуть. А я сразу же – к стаканам с кистями, с маслом, со скипидаром и давай перетирать краски, отходить от холста и снова к нему подбегать. А тут – ничего. Оделся я, как полагается, и в сюртуке пошел в мастерскую. Картина как картина. Ничего особенного. Пригляделся лишь к черному коню в левом углу – как же это я мог такое учудить? Подвернул рукава и осторожно, чтоб не капнуть на одежду, поправил коня, плоского какого-то. Вот так. И еще чуть-чуть.
Да, конечно, я на какое-то время отставил полотно в сторону, чтоб хорошенько просохло. Лишь иногда заходил взглянуть, не потрескалось ли импасто. А когда пришло время, посоветовавшись с Асенсио, покрыл его лаком. Так оно и стояло на мольберте, неизвестно зачем, как упрек. Даже если я и ходил с этажа на этаж, даже если по вечерам дулся в карты, а днем играл с ребенком, все равно знал, что оно там стоит, со всей своей укрытой в гигантских мускулах силой, которой все-таки оказалось недостаточно. В конечном счете, не в силах жить с ним под одной крышей, я велел завернуть холст и отослал отцу на Вальверде. Вернувшись, посыльный сказал: «Велел передать привет достопочтенному сеньору». Передать привет. Изволим шутки шутить.
Отец? Писал ли? Да, припоминаю кое-что из детства, кажется, мне тогда было годика три-четыре, и мы пошли к бабушке с дедушкой. Мне даже разрешили войти в мастерскую – но только чтоб я там ничего не трогал – и разрешили посмотреть, как меня дедушка рисует. А я и не собирался ни до чего дотрагиваться, на мне был красивый черный костюмчик с накладным кружевным воротничком, и я боялся его измазать, ведь все говорили, что я выгляжу в нем, как маленький принц. А если б я разорвал брючину или дотронулся до чего-нибудь грязного, а там все грязное, уже никто бы так не говорил. Дедушка велел мне сесть на стул, но я показал ему, что он чем-то заляпан, а на мне чистый костюмчик. Он страшно рассмеялся и пошел принести чистый стул; и поставил передо мной пюпитр с нотами. «Ты же ведь любишь петь», – сказал он. И мне надо было там сидеть, не шевелясь, а вокруг не было ничего интересного, только грязь и старые картины. Одна с голым сеньором. Но я побоялся спросить дедушку, что это за картина, а потом я бы не сумел ему показать на пальцах. Но когда пришла бабушка с шоколадом – дедушке в чашке, а мне в простой кружке, чтобы не разбил, – я спросил ее, что это за картина. А она мне каким-то таким теплым голоском и говорит, что это, мол, мой папочка написал, потому что мой папочка – тоже художник. Я очень удивился, но сразу же после этого я увидел портрет, на котором у меня на голове была шляпа, а она ведь осталась в прихожей. У меня на голове ее не было.