Конечно, несмотря на спешку, я сохранял минимум благопристойности: снял сюртук, повесил его на спинку чистого стула, вытащил из кармана сюртука часы и положил их на стол, чтоб не упали, снял жилетку, развязал галстук, засучил рукава рубашки, ровненько, чтоб не помялись, и, надев рабочий халат, уже не помня себя, бросился в водоворот творения. Через закрытые двери я слышал, как Гумерсинда зовет меня, но мною настолько завладело то, что я увидел в мгновенном темном проблеске, когда читал стихотворение Арриасы, что не было сил ей ответить, крикнуть, что я в мастерской, что пишу; я второпях смешивал краски, широкими мазками писал хмурое, зловещее небо, тени на мускулах, потускневшую зелень пейзажа; позднее я слышал ее беготню, разговоры с прислугой, но все доходило до меня словно издалека, словно из иного времени, ибо тут, передо мной, на холсте четыре фута на четыре или даже побольше, проступали гигантские очертания – нет, не Колосса, а всей панорамы, в цвете и почти в движении; каково же было ее удивление, когда, поднимаясь по лестнице за простынями, она услышала, как я передвигаю мольберт, и, широко распахнув дверь, увидела своего законного супруга, в растерзанном виде, в одной лишь рубашке под халатом, пишущего картину. Ожидала ли она увидеть кого-то другого, кого на сей раз не было дома, он ведь стоял за этим мольбертом часами, днями, если, конечно, не охотился, не сидел за обеденным столом или не распускал хвост перед какой-либо девицей? Не знаю. Но, увидев меня, она поднесла руку к губам и, будто в трансе, показала мне ключ от шкафа с простынями, после чего повернулась и вышла.
А я работал дальше и впервые в жизни ощущал, что и в самом деле пишу, – в постель я свалился как водовоз, вспотевший, липкий, с руками в краске, хотя старался писать по возможности аккуратно; Колосс высосал из меня все силы – я ведь творил его не на пустом месте, а из каких-то жизненных флюидов, отчего он набирал силу, а я ее терял.
Назавтра я даже порядком не оделся, лишь набросил рубашку и халат – и пулей в мастерскую; велел только Гумерсинде забрать оттуда мою вчерашнюю одежду, чтобы не испачкать, когда буду метаться у мольберта. Пара кистей совсем засохла – я ведь, как свинтус, плюхнулся в постель, не убрав за собой; но остальные удалось спасти, и теперь, пользуясь попеременно то широкими флейцами[50]
, то тоненькими, как прутик, кисточками, извлекал Колосса из темноты на свет Божий. Очередные слои краски формировали гигантское атлетическое тело, придавали ему трехмерность, округляя все больше огромные мышцы; потом – красновато-желтые, жирные отблески на опаленной солнцем коже с одной стороны, а с другой – темные тени и спутавшиеся лохмы на голове – и вот уже во всей своей первозданной силе сын земли поднимается над вершинами Пиренеев; он еще покажет французикам, кто тут хозяин, кто кого тут будет лупцевать и кто кому утрет нос.В полдень работавший где-то в городе отец прислал своего помощника Асенсио Хулио за жженой сиеной, скипидаром и льняным маслом. Хулио вошел, кивнул мне и принялся рыться в ящиках и на полках; но вдруг поднял глаза, словно только сейчас сообразил, что я пишу. Хавьер Гойя – посмешище окружающих, живописец, что не написал ни одной картины, стоит у мольберта в халате и на холсте четыре фута на четыре, а то и побольше не столько даже пишет, сколько выковывает гигантский памятник – создает Колосса, а тот такой переполох устроит в великой армии, что ему даже не придется поворачиваться лицом к этим оловянным солдатикам, сметать их железной рукой или сдувать с перевала. Достаточно лишь одного его присутствия – плечи его, как горный хребет, огромны, а кулак сокрушителен, как бешеный слон.
XI
«Твой-то малюет», – написал мне на листочке Хулио. А я ему говорю: «Что ты плетешь, Рыбачок», мы его «рыбачком» прозвали, у него отец был рыбаком. А он мне пишет: «Не плету, малюет». – «Что?» – спрашиваю я. Да и что такого мог малевать этот бездельник?! Целый день, как баба, отлеживать себе бока да страницы в книжках переворачивать – вот и вся его работа. «Сходи, сам увидишь», – написал Хулио. Ну я и велел извозчику отвезти меня на улицу Рейес. Колочу в дверь, открывает какая-то новая прислуга и что-то там лопочет. Спрашиваю: «Где сеньор?» А она снова что-то лопочет и не хочет впускать – так я ее в дверях чуть не облапил. Но времени было в обрез – схватил я ее за руку, поближе к грудочке, и говорю: «Я – его отец, а теперь покажи мне, где сеньор, и не болтай столько, не выношу болтливых баб!» Тут она заткнулась и показывает. В мастерской-де.