Но пригодные решения, которые подкидывают нам наши мечты, редко случаются в жизни; а ведь насколько веским оказалось бы для меня доказательство измены, застигни я их на моем супружеском ложе, или на супружеском ложе родителей, или в любом другом укромном месте, на топчане ли, в скирде сена, – вот ведь подарок судьбы! А я что имел? Ровным счетом ничего, одни лишь догадки и фантазии. Слабо освещенные сцены в темном антураже, где едва видна молодая, миниатюрная женщина (рыжеватые волосы различимы в темноте лишь благодаря золотым отблескам), а рядом дряблое, поросшее дикой шерстью тело, и оба они ерзают в ворохе графитовых простыней (белизна ночью приобретает цвет графита или матового базальта). Кто бы назвал доказательством эти повторяющиеся сны, эти картины, возникающие перед глазами в любое время дня и ночи? Если я собирался избавиться от них, то только представляя себе нечто иное, куда более впечатляющее: кровавую бойню в спальне, рапиру, вонзившуюся в тело, в оба тела, и вытирание клинка о простыню.
Страшно скис парень. Страшно. И поговорить – не поговорит, и выйти из дому – не выйдет, только задницу от кресла оторвет, чтоб кивнуть мне, когда прихожу. Поехал бы поразвлечься, говорю Гумерсинде, – на охоту или посмотреть, как другие живут, съел бы чего-нибудь, ведь в Мадриде все такое тяжелое, камнем в желудке лежит… или это старость? Раньше я за обедом целую курицу мог проглотить, бутылку вина выпить, к этому еще хороший кусок чоризо[39]
, фрукты там, паштеты, стопочки две первача из Хереса[40], а потом до самого утра гулять, плясать и волочиться. А сейчас – два ломтика ветчины, и уже тяжело, вздремнуть тянет. Другое дело, когда я с Мартином на охоте… о, тогда я наворачиваю за двоих, а с ним вдвоем – за четверых уминаем, видно, свежий воздух мне полезен; стТо, что родилось, – росло. Так я это себе, по крайней мере теперь, объясняю, потому что ничего или почти ничего из того, что происходило в течение многих лет, не помню. Знаю, что Мариано был маленьким, но не помню ни его плача, ни личика, только впустую прожитые длинные дни. Я вставал, надевал то, что приготовила прислуга (придись мне самому выбирать, я бы не смог решиться до вечера), ел без аппетита, но и без отвращения, так же, как мылся или обувался, – очередное дело, которое надо переписать из графы «нужно сделать» в графу «сделано».
Примечал Гумерсинду. Видел, как меняется – медленней, чем ребенок… да, забавно, я помню, как быстро он превращался из новорожденного младенца в грудника, а потом – в карапуза, но не помню его сменяющихся лиц, не считая, наверно, того застывшего, какое знаю с портрета и какое теперь кажется мне тем настоящим, что было все то время. Гумерсинда же менялась медленней, но тоже бесповоротно, как и я. Губы утратили свою розовость, а лицо – девичью свежесть (да, знаю, сравнение с цветком оказалось бы здесь на месте, но мне бы хотелось его избежать, чуточку уважения к самому себе); бедра раздались, стали они какими-то мягкими, как подросшее тесто, прикрытое тряпицей, чтоб не высыхало. Я бы не сказал, что их вид меня отвращал. Но и не был нужен.
Порой мне казалось, что она не понимает, в чем дело, что она без вины. В другой же раз – что знает прекрасно, только строит из себя безгрешную; в такие дни я не мог на нее смотреть. Разгадать загадку мне было не под силу, да я и не хотел.
Мать потихоньку старела. По нескольку раз повторяла те же сплетни, с трудом поднималась по лестнице, ей все чаще не хотелось отправиться с прислугой на рынок и принести нам дыни или ощипанных гусей. А слава отца все росла и крепла – он уже давно написал большой семейный портрет монарха[41]
, а также всех остальных его родственничков (любезных королевскому сердцу и нежеланных) – фаворита королевы, откормленного Колбасника Годоя, разумеется, как Князя мира[42], развалившегося в походном кресле на поле битвы в ходе Апельсиновой войны[43], его несчастную женушку графиню де Шиншон, а для равновесия – и любовницу Пепиту Тудо[44], причем в двух вариантах: в одеждах и обнаженную, так что при нажатии специальной кнопочки один холст отъезжал в сторону, и взору представал другой, и Годой, как по мановению волшебной палочки, мог раздевать свою богиню, возникни лишь охота… Меня же все это совсем не интересовало.Когда Колбасник запретил корриду, я сказал: отдал бы все до последнего мараведи из того, что от него получил, только чтоб дудка у него вяла при виде голенькой Пепиты… и как же я обрадовался, узнав, что повстанцы объявили конец его правлению, а он, как разожравшаяся мышь, аж полтора дня торчал под сваленными в кучу старыми коврами, без капли воды, с одной лишь маленькой краюшкой хлеба, которую успел прихватить со стола, накрытого к ужину!
Но я знать не знал, что это только начало!