Вбегаю наверх, через две ступеньки – есть еще порох в пороховницах! – вхожу, и правда. Стоит, сукин сын, у мольберта, вздрогнул, это я заметил, но делает вид, будто меня не видит, весь, мол, из себя такой сосредоточенный. Ладно, пускай. Подкрадываюсь сбоку, и правда, сукин ты сын! Пишет! Уже заканчивает. Немного под меня, цвета сойдут, кони – страшное дело, да ладно, пусть. Сроду у него животные не выходили, да и у меня тоже, если уж честно; я бы мог любой портрет махнуть, но при мысли о конном меня аж в пот бросало. Если б король заказал мне написать все свое семейство верхом на лошадях, я б, наверно, окочурился; одна лошадь – и так слишком много, и так в ней ничего не сходится – зад раздутый, как шар, голова тощая, ноги растут неизвестно откуда, – в общем, наказанье Господне. Смотрю я, смотрю, а он меня все это время видит и понимает, что притворяться, будто не видит, уже нет смысла, ну и показывает всем своим видом, что все-таки видит. Что якобы удивлен. Жестами показывает. А я смотрю, прищуриваюсь, мины строю и говорю: «Угу… угу… хм».
Стояли мы там оба. Первый я – писал охваченные паникой отряды, растирал краски на палитре, добавлял капельку того, капельку сего, подсыпал киновари и сиены, брызгал на красновато-желтую кожу гиганта клочья облаков, короче, занимался всем тем, что надо было делать; другой же я, хоть и стоял на том же месте, участвовал совершенно в иной сцене, проигрывая возникающие в голове жесты и слова. Я видел, как отец входит с ухмылкой на лице, ведь ему уже сказали, что сын его, неудачник, предпринял великое дело, написал Колосса, защитника героической Испании от захватчика. Я прокручивал эту театральную сценку без конца: вот он подходит к мольберту, глаза у него округляются, а в глазах этих – слезы. Слезы умиления. «Сын, – говорит он, – ты пишешь!» Словно говорит своему чудом исцелившемуся ребенку: «Сын, ты ходишь!» Или: «Сын, ты прозрел!» То, что было у меня отнято, – возвращено, что было изъято – отдано. И я видел, как он окунает в краску кисть, как когда-то Его Величество Король окунул кисть в пурпур и нарисовал Веласкесу крест на черном камзоле (он мне об этом рассказывал и показывал на своей неудавшейся «доске», которую решил-таки не печатать), и так же, как Его Величество, пишет в правом нижнем углу: «1Х». Первое полотно Хавьера. И еще раз: «1Х». Первое полотно Хавьера. И еще раз. И еще.
Взрослый мужик, чего миндальничать-то, ну я и пробормотал что-то и сказал, что за скипидаром пришел – Рыбачок, мол, забыл взять.
Ни слова не сказал, пробубнил что-то, пробубнил, взял скипидар, за которым приехал, и след его простыл. Только с лестницы донеслось громкое: «До свидания, Гумча!» (видимо, наткнулись друг на друга), а потом тарахтенье экипажа за окном. Поехал писать. Свои знаменитые полотна.
Выходя, повстречал на лестнице встревоженную Гумерсинду с каким-то нелепым коком на голове; наклонился к ней – аж прядка защекотала мне нос – и сказал, что приду поздно ночью, когда Хавьер уже будет дрыхнуть; чтоб обязательно меня подождала и впустила, человек в моем возрасте не может долго стоять под дверью в холодную ночь. Подождала, впустила. «Сразу же, как папенька вышли, Хавьер упал на кровать и спит, – написала, – боюсь, как бы не заболел; весь горячий, и глаза горят». Улыбнулся я ей и говорю: «Это нормально, девонька ты моя, ты ж за художника вышла, а в художнике, что в старом, что в молодом, дьявол костры жжет. Даже если твой молодой и на рохлю похож». Взял я из столовой два больших канделябра, зажег свечи, закрылся в мастерской и велел не мешать, разве что сынок проснется; осмотрелся, где в случае чего укрыться, поставил канделябры бок о бок с мольбертом и стал смотреть.