Вот оно и случилось: вхожу я в комнату и вижу их обоих – спят; его старческое, местами обвислое тело раскрыто, полдень ведь, воздух неподвижен, и лишь тонкие полосы света, просачивающиеся сквозь ставни, рассекают дряблую, рыхловатую, широченную грудь заматеревшего волка со взъерошенными черными с проседью лохмами; захмелевший Бахус, на совести у которого чуть больше, чем открытая людям тайна приготовления вина. И она – миниатюрная, тоненькая, смуглая; лежит рядом с ним, будто упала здесь по чистой случайности и, как на грех, нагишом – зацепилась ногой за простыню, пытаясь поправить икону, закружилось в голове, вот и упала, а теперь лежит, свернувшись калачиком, у него под левой подмышкой; полоска света, пересекающая его грудь, бежит дальше, через ее щеку, доходя до изогнутой шеи, где обливает светом россыпь капелек пота; лежат едва ли не отдельно, но ведь вместе же – разворошенные простыни сбиты в изножье, а касаются друг друга только коленями: маленькой девичьей коленочкой, несоразмерно большой для такой тоненькой ножки, будто у лошади, и толстым, узловатым коленом, которое вместе со своим близнецом поддерживает мощное, кряжистое тело, что в течение дня может подстрелить несколько зайцев и птиц, отобедать четыре раза, проглотив гигантские порции, запить все полной кружкой горячего шоколада, написать половину портрета, сделать дюжину набросков, да еще и облапить другое тело (по меньшей мере одно в течение суток), с отличными от его собственных углублениями и отростками.
Тут я хватаю все, что есть под рукой. Нож, пистолет, рапиру. Всякий раз что-то иное. И в ту же секунду решаю: перерезать горло, сначала одному, потом второй, так что, очнувшись, они начнут харкать, разбрызгивая во все стороны густую, липкую кровь, хвататься за шею, пытаясь остановить эту реку, но ее остановить нельзя, и, разбуженные, привстав, воззрятся то на меня, то на самих себя, в ужасе, ослабевая все больше и больше, пока не падут на то самое место, где лежали вместе в мерзком грехе; нет, лучше не так: одного оставить трупом на простынях, а второй – допустим, это будет она – дать возможность выйти из постели, пусть вылезет из нее, поставит ногу на пол, протянет ко мне руку, не то проклиная, не то прося прощения, и только потом с грохотом рухнет на пол. Или рапира – острием в самое сердце. Тоже много крови, да и поговорить можно; а кто сильный, а некоторые ведь у нас на силу не жалуются, может броситься к окну и заорать: «Убивают, на помощь, родной сын на отца поднял руку!» «С рапирой» – стоило бы добавить, одной рукой я бы ничего не сделал. И наконец, пистолет – тут, по крайней мере, раз-два и готово; правда, стрелок из меня никудышный, и уже вижу, как драма оборачивается фарсом: пуля угождает в изголовье, он выскакивает из кровати с чем-то болтающимся между ног, заслоняется стулом, бросается схваченным со столика блюдом, вторая пуля попадает в какое-нибудь глупое место – плечо, ухо, палец на ноге, я с трудом его добиваю, снизу прилетает прислуга, дубасит в запертую на ключ дверь, прибегает и мать, поднятая с постели, где проводила свою сиесту, куда более добропорядочную. Нет, этого мне еще не хватало, уж лучше нож или рапира.
Я представлял себе подобное сотни раз, сидя вместе с ними за завтраком или ужином, во время церковной службы, прерывая поток воображения лишь тогда, когда надо привстать с лавки, или на пикнике, когда видел, как старый пень пальцами раздирает апельсин и по половинке передает матери и Гумерсинде, – и в тот же миг фонтаны крови обливали стоящий возле постели мольберт (не знаю почему, он ведь там никогда не стоял) с его последним, как выясняется, холстом. Исключительно неудачным. А он отзывается: «Что-то наш Брюханчик сегодня такой тихонький?», а я улыбаюсь, развожу руками, а вместе с тем испытующим взглядом внимательно присматриваюсь к двадцати трем внушительных размеров и уже начинающим синеть ударам клинка, которыми я двадцать три раза пригвоздил его к тюфяку, а раньше пригвоздил на нем Гумерсинду, правда, совершенно иным, саднящим теперь от боли орудием – оно тоже принимало участие в той омерзительной сцене.