Мне кажется, что, если б надо было вставать с постели, одеваться и идти на работу, чтоб Мариано и Гумерсинда не умерли с голоду, как масса людей в Мадриде, да и во всей Испании – их по утрам забирали с улиц, из сеней или из собственных кроватей, забрасывали на двуколки, а с двуколок сваливали в общую могилу, – я бы встал, надел рубашку, панталоны, башмаки и сюртук и пошел. Но что за необходимость? Даже если б я и сидел сложа руки, все равно у меня было наследство от герцогини, королевский пенсион за невыставленные на продажу серии эстампов и «доски» «Капричос», да и отец мне обязательно что-то подкидывал ежемесячно, так что содержали мы дом почти как до войны; голодай, не голодай, но всегда найдется тот, кто хотел бы продать свой кусок хлеба, последнюю свеклу, мешок гороха. У нас была даже возможность нанять к Марианито двоюродную сестру Гумерсинды, муж которой, Исидро Вейсс, откормленный еврейский ювелир, отдалил ее от себя за неморальное поведение. Как-то мне даже пришло в голову, а не излечит ли она меня – изловить ее где-нибудь, ведь добродетелью она, как известно, не страдает, не за невинность же ювелир ее выгнал из дому, припереть к стене, залезть под юбку… я представил себе сцену во всех подробностях, а потом, лежа в постели, подумал: да что же такое нашло на меня? Злой дух, что сидит в отце? Я видел ее потом почти ежедневно, как, грызя яблоко, она ходила по дому с маленьким ребенком на руках – старший остался с отцом, младшенький, видимо, зачат на чужом ложе, – и от одной мысли, что я мог бы до нее дотронуться, мне становилось тошно. Бедная, забитая женщина, которой нечем было бы накормить малыша, не поддайся Гумерсинда уговорам моих родителей и не сжалься над ней.
Но все это происходило будто за дверью, в другой комнате, где существовал остальной мир. Я скользил по поверхности жизни, по поверхности войны, как по замерзшему пруду, быстро и без особого усилия оставляя позади себя дни. Быть мной – уже само по себе достаточно мучительно, чтоб еще заниматься чем-то другим. Но когда мне было лучше, я наблюдал. И что-то записывал, иногда выдирая из альбома листы, иногда их оставляя: слова там перемежались с набросками, с нервными набросками самых обычных предметов; даже солонка, нарисуй ее соответствующим образом, кажется перепуганной окружающим миром.
К кистям я не подходил, чувствовал к ним отвращение. К краскам тоже. Они вызывали у меня омерзение, как запекшаяся кровь, разбросанные кости, отрубленные пальцы.
Зато старый осел процветал. И писал картины, как машина.
Не дело художника выбирать короля, раздавать земли, держать в руках бразды правления, командовать армией – власть художника неприметна, и ограничивается она несколькими локтями выбеленного полотна; на нем он пишет тех, кто будет посильнее его самого: ведьм и генералов, дьяволов и влиятельных лиц, в их руках он – безропотная игрушка. Одни могут упрятать его за решетку, замкнуть в набитой гвоздями Железной Деве[63]
, выдать приговор и сжечь живьем, другие – усмирить искушениями, наслать страшную хворобу, отобрать охоту к жизни, изменить судьбу к худшему.Смеетесь над темницами инквизиции, над горластыми генералами и болтовней старых баб о ведьмах – так не удивляйтесь, если смех заведет вас куда-нибудь не туда. Уж лучше ставить свечку инфантам, а черту огарок и кое-когда, для очистки совести, клеймить власть и чары, но так, чтоб Зло не додумалось, о чем речь.
Разве не писал он старого монарха, его распутную, похожую на ястреба жену и развалившегося на камнях, разожравшегося Колбасника Годоя? Писал. А нового венценосца Фердинанда, что разогнал всю эту компанию и сам засел на троне, писал? И не раз! А поехал ли в Сарагосу, отдал ли рулоны полотна на перевязку и написал ли портрет ее героического защитника генерала Палафокса? Да, поехал, отдал, написал. Но орден от французского королишки тоже принял. После чего в ночь на третье мая потащился на холмы, чтоб сделать наброски еще теплых трупов расстрелянных повстанцев, а вдруг пригодится. И пригодилось. Когда позднее ему заказали четыре холста на тему восстания, наброски пришлись в самый раз.
Веллингтона, как и Палафокса, тоже написал верхом на коне, впрочем, на холсте с уже начатым и еще даже не просохшим Жозефом Бонапартом. И лишь одно объединяло портреты старой королевы, английского генерала и сарагосского герцога – безнадежный конь. Золотые галуны, кушаки, шарфы, лица, грудь под муслином, шея ощипанной цесарки… все это было выписано, как всегда, безошибочно. Но вот лошади выходили у него как большие собаки.