Мир разнолик, запахов великое множество – и тех, что расползаются низко, по самой земле, и тех, что несет ветер. Благоухание кожаного ремня, пощипывающий ноздри смрад пороха и легкая духовитая струйка – это застреленная утка падает откуда-то сверху и с сухим треском шлепается в редкие заросли; целый букет вони и ароматов, исходящих от города: сточные канавы, наодеколоненные шеи, подгнивающие на солнце кочаны капусты на лотках, спелые дыни, готовые потрескаться от обилия сока, кровь у мясников, тошнотворная, дикая, широкой струей стекающая в каменный желоб и далее, на улицу; и те благовония, что совсем близко: крот, выжженные травы, ботинки хозяина, который вновь поднимает ружье и прицеливается в утку; мир разнолик – а все-таки без запаха он как бы лишен выразительности, неинтересен, будто плоская стена. Ноздри, те, что могли разрисовать всю карту окрестностей с ее постоянными точками (меченной другими дворнягами каменной оградой хозяйства, шибающими ладаном воротами церкви, дубильной мастерской над ручьем) и перемещающимися (псами, котами, коровами, гонимыми по белой от жары дороге, людьми с их всевозможной вонью), – теперь эти ноздри бессильны; иногда говорят, что отчаяние лишает человека чувств, он перестает видеть, слышать, осязать и обонять, и если оно лишает их человека, так почему бы не лишало собаку?
Сначала она тосковала по всему хорошему: по теплой подстилке возле домашнего очага, мясным обрезкам, редким нежностям, когда хозяину нечего было делать и он ради прихоти трепал ее по холке; потом по обыденным вещам, по тому, как моталась она по двору и окрестностям, как жила вместе со всеми. А теперь она тоскует даже по палке и цепи, на которую ее сажали, когда провинилась. Она тоскует по палке, обрушивающейся ей на спину, по визгливому писку, вырывающемуся у нее из горла, потому что другой конец палки сжимала рука – рука ее хозяина.
XXIV
Понятия не имею, что я себе воображал тогда, в Мадриде, когда старался ощутить на лице ветерок с Пиренеев. Что он мог принести? Мне казалось, что свобода – это Свобода, это землетрясение, вздымающее долины и обращающее горы в пыль, а между тем мы вернулись из Бордо, занялись бумагами, принятием наследства, выплатой всем этим дармоедам, которым отец еще по просьбе матери записал по нескольку реалов, – больницам, домам паломников в Иерусалиме и так далее, худо-бедно разобрались с Леокадией и ее претензиями… и вдруг оказалось, что прошел год, целый год, а я ничуть не стал свободнее.
Не скрою, денег стало больше, но что я, до сих пор бедствовал? С таким-то отцом?! Дела всегда шли неплохо, а если в какой-то момент похуже, то ведь на продажу были горы холстов. Настоящий Гойя, из самого что ни есть надежного источника. А на черный день – то, что досталось мне при разделе имущества перед его бегством из Испании: Корреджо, Веласкес, гравюры Рембрандта, все что хотите. И добро бы на старость он успокоился, так нет же, и дальше тащил свой воз, как мул, как першерон, и то, и се, и графика, и портреты, и рисунки, и миниатюры; был слеп как крот, глух как пень, слаб, как каракатица, но все садился, все ковырял, все писал, и стирал, и снова писал, будто то, что клубилось в его зашпунтованной башке, могло найти выход только через пальцы на бумагу, на литографический камень, на пластину из слоновой кости, на лист эскизника; а как же его носило, как же хотел он все видеть, насытить свои полуслепые глаза разнообразнейшими картинами. Всего. Нищих, молодежи на роликах, сумасшедших. Еще в Бордо, с тремя парами очков на носу, едва волочащий ногами, он велел отвезти себя в дом умалишенных и провел там целый день, писал и писал, пока хватило света. А когда не было ничего, на чем он мог бы остановить свой взгляд, тогда погружался в сон. Даже во сне работал, видел сны, а потом эти сны переносил на бумагу. Этот человек был ходячим чеканщиком эскудо, реалов, дублонов, этаким небольшим монетным двором с постоянным доступом к драгоценному металлу. Сколько помнится, с деньгами трудностей не бывало – только во время войны, когда выгнали короля и никто ему не платил жалованья; но и тогда он писал адъютанта короля Бутылки, французского генерала, как же его… и эту гнусную «Аллегорию Мадрида», которую сам, с позволения сказать, называл… не скажу, как именно, но с ушами… а холст потом переделывали столько раз, сколько раз в город входили иные войска… и Веллингтона, но это уже потом, верхом на коне, на редкость неудавшемся коне, ой как неудавшемся. А как же он бесился, когда его писал, даже в прислугу стаканом запустил! Да, с конями у него были нелады.