Спустя несколько часов к нему вернулась речь, но голос был слабый. Начались две недели агонии. Мать заступила на дежурство у постели больного и оказалась в роли сиделки неотразима – реагировала на каждый его кивок, вслушивалась в каждый вздох, спала всего лишь пару часов в сутки, сносила неудобства со стоическим достоинством, будто еще несколько дней назад не сетовала на блох, царапины и ухабы от Мадрида до самого Бордо; настоящая аллегория Заботы, в стиле Менгса; только под конец я понял, что
она задумала. Она старалась никого не впускать в спальню; уже разошелся слух о тяжелой болезни, и люди приходили, чтоб попрощаться с «мастером»; но она выпроваживала их ни с чем. Исключение делала для доньи Леокадии (будто была здесь хозяйкой, а не гостьей), но и то с нескрываемой неохотой. Ну и для старых друзей – Молины и Бругады, а Бругада не такой уж и старый, всего на два года старше меня. Даже когда кухарка, хоть ее никто не просил, сама по доброте душевной хотела принести деду воды, мама вышла из комнаты, закрыла за собой дверь, взяла стакан и вернулась в спальню лишь после того, как кухарка потопала вниз. Но и тогда приоткрыла дверь самую малость, через щелку ничего не было видно, только левую половину большого шкафа. И не проронила ни слова. Дед тоже почти ничего не говорил; иногда что-то невнятно бормотал, но в другой раз случалось разобрать отдельное слово; а когда дыхание ослабевало, Бругада, если в это время был поблизости, поднимал ему голову. Как мне показалось, он бы охотно присутствовал там все время, но мать давала ему понять, что ей такое не по нутру. Не напрямик, а просто не отвечала на его вопросы, выказывая раздражение и отмалчиваясь. Росарио вообще на порог не пускала, потому что «это не место для детей»; со мной мать хотела обойтись так же, но опоздала на несколько лет; и я заходил к деду всякий раз, когда возвращался из города, ведь в конце-то концов сколько можно сидеть в доме больного, где с утра до вечера надо ходить на цыпочках, говорить шепотом и обязательно со страдальческим лицом; две ночи, признаюсь, я не ночевал вообще, но не думаю, чтобы дед был на сей счет против – во всяком случае, я присутствовал в тот вечер, когда у него стала действовать отнявшаяся рука, и тогда среди невнятицы удавалось понять, что он говорит; я стоял рядом с матерью, которая прикладывала ему на лоб холодный компресс, и отчетливо услышал: «Хочу кое-что записать Леокадии и Росарио», а мать моя этаким своим успокаивающим голосом, каким обращалась к нему с первого дня болезни, голосом ангела небесного, этакой прилизанной менговской аллегории Заботы, и говорит: «Папа, вы уже записали, не беспокойтесь»; он открыл глаза, дико взглянул на нее, будто не мог поверить, что ошибается, а она повторила: «Да-да, все уже хорошо». Лишь тогда он сомкнул веки и погрузился в легкий, нервный сон. «Ваше счастье, маменька, что не было доньи Леокадии», – пробормотал я, а она лишь стрельнула на меня своими прищуренными от злости глазами и отвернулась лицом к постели.Когда он умер, меня не оказалось дома; я возвращался (не важно откуда) во втором часу ночи и еще на пороге понял: произошло то, что висело в воздухе. Донья Леокадия – странно, что именно она, мне это только сейчас пришло в голову – подошла ко мне первая и сказала, хлюпая носом: «Умер, будто заснул… даже доктор… удивился, сколько в нем было силы… говорят, не страдал… – Тут ее голос задрожал. – Но это неправда… неправда». И отошла, как-то так странно, спотыкаясь на ровном полу.
XXII
Говорит Хавьер
Письмо пришло в первую неделю апреля, а может, и в начале второй – но я чувствовал: он еще жив. Странные это были денечки. Я ходил по Мадриду в предчувствии огромной свободы, что на могучих крыльях неслась ко мне со стороны Пиренеев, я ждал ее, как когда-то afrancesados
ждали Наполеона с его конституцией, как потом чернь ждала El Deseado[90] – долгожданного монарха, возвращающегося из изгнания и оказавшегося задним числом кретином и деспотом, – и как позднее скудеющие ряды его сторонников ждали «ста тысяч сыновей святого Людовика» (трудно придумать более глупое название для французской солдатни); так и я во время своих прогулок обращал лицо в сторону Пиренеев, приблизительно, конечно, и старался почувствовать дуновение, несущее с собой воздух свободы. А в то же самое время занимался всякими необходимыми делами: копия метрики, ее удостоверение королевским нотариусом, согласие на поездку французского генерального консула. Я даже не пользовался экипажем, предпочитая ходить пешком; стояла весна, в природе все прилипало друг к другу от пульсирующих в ней соков, а я на сорок третьем году рождался заново. Для какой жизни? Одному Богу известно. Кто же в день рождения знает свое предназначение?