То были всего лишь забавы старика. Бог с ними, с деньгами, но тот момент, когда уже на пороге я говорил им, что, мол, и я… эх, как вспомню! Махровейшая мазня, которую я постыдился бы продать (хоть наверняка нашлись бы желающие), в печь не попала; я заворачивал ее в бумагу, перевязывал бечевкой и прятал под комод. Убежден: после моей смерти этот идиот, наследничек мой, продаст ее вместе с великими шедеврами своего деда. И это будет последняя моя победа, уже из-за гроба; правда, все, что я написал в Доме Глухого, распадется и исчезнет бесповоротно, уже сейчас слезает краска и пластами спадает на пол вместе со штукатуркой; понятно, что никто не будет вспоминать обо мне иначе, кроме как о «ленивом, несимпатичном сыне старого Гойи», – особо не известно, что он делал всю свою жизнь, но мой безмозглый сын одурачит еще пару таких же безмозглых кретинов, и они повесят мою пачкотню в роскошных резиденциях, а может, даже пошлют ее в королевскую коллекцию. И будут перед ней стоять уже другие дурни. Чмокать. И восхищаться. Чмокать. И снова восхищаться.
А сие меня, надо признаться, порядком забавляет.
XLI
Выходит, я последний – умер и дед, и отец, и маленький Мариано Хавьер. Консепсьон доктора дают не больше двух лет. Я мог бы еще поженихаться, только зачем? Хотя все еще возможно, чувствую я себя молодым, в полном соку.
После смерти моего старика я занялся Домом Глухого; вывез оттуда все более-менее ценное: картины, дорогостоящую мебель, архив деда. Два месяца приводил в порядок бумаги: рисунки, графику, письма, документы. В потайном ящичке секретера наткнулся на целую связку вульгарных, омерзительных писем и еще кой-какой мусор; все это – заботясь о добром имени великого Гойи – я сжег. На глаз оценил стоимость того, что мне досталось по наследству, и решил воплотить в жизнь свой хитроумный план. Я знал, что в Бордо ближе всех к деду был Бругада; но Бругада уже давно не мог приехать из Франции, иначе сразу же угодил бы в тюрьму за свои взгляды; всякий раз, когда велось какое-либо судебное разбирательство насчет его наследства или имущества, он присылал своего представителя – значит, шансы на то, что он приедет в Мадрид и поймает меня за руку, были ничтожны. Если не сказать – никакие.
Короче, пошел я в мастерскую и вытащил из шкафа несколько листов старой бумаги, на которой еще дед делал наброски, после чего примостился за столиком и приступил к составлению списка имущества в Доме Глухого. Комната за комнатой со всей их мебелью.
Кровать красного дерева с двойным изголовьем, днем ее можно превратить в софу, каминный щиток, две дровницы, щипцы и меха,
Я даже не особо старался; писал по памяти, если и возникнут ошибки – так пусть; ведь это якобы Бругада записывал под диктовку деда, а тот сроду не помнил, что где стоит, то бишь как нельзя лучше годился в инвентаризаторы.
XLII
Два дня назад я прошелся по дому – глядишь, в последний раз. Влез на второй этаж, и – эх, в неполных-то пятьдесят три года с таким трудом! Дед, когда сюда переехал, был на двадцать с лишним лет старше меня сегодняшнего и не задыхался на лестнице, как я, не останавливался на полпути, на лестничной площадке. А я остановился, оперся о гипсовую, местами облупленную колонну, на которой еще недавно стояла его фантастическая, мощная голова. Голова гения. Вот это была голова! Я ведь заказал ее у совсем неплохого ваятеля, фамилии не припомню, деньги в те времена приходили легко. Да и расставался я с ними тоже легко. Я сказал дель Кольменаресу, дескать, могу ее оставить здесь, как-никак памятка, это ж дом деда, особенное место. Но кажется, слишком заломил цену – может, он и попался бы на удочку, помни я ту фамилию? Да ладно, чего уж тут; оставлю ему колонну, пусть подавится, а для головы – я ее положил в ящик со стружкой – место где-нибудь да найдется.