Женя держала кареглазку за руку, боясь оторваться. Она была сконфужена и горда.
— Это Лина.
— Очень приятно, — осклабился Савельев.
— А вас я знаю, — жестко пресекла диалог кареглазка. И по-хозяйски обняла подругу.
Савельев пожал плечами, по возможности безразлично. Ноги сами вынесли его из кафе.
Он побрел по улице и в окно увидел, как они опять целуются…
Савельев был раздавлен. Во-первых, это вообще нечестно! И потом: за что его ненавидеть? Он ведь только хотел, чтобы его любили! Ведь это же правильно, чтобы его любили! Почему его никто не любит?
Как-то вдруг опустел его мужской пейзаж: поклонницы повыходили замуж и нарожали детей; оставшиеся сюжеты проседали и становились унылым бытом, а семейная жизнь давно держалась на обезболивающих…
Сын, недавно, ко всеобщему облегчению, отселенный, относился к Савельеву с почтительной иронией. «Папаша у меня звезда», — услышал Савельев как-то басовитый голос отпрыска и следом — его лающий хохоток. Сыночек в ту пору заканчивал школу: вымахал ростом под шкаф, сделал на шее татуировку с драконом и водил в свою комнату девиц, едва здороваясь с родителями. Мать он еле терпел и не скрывал ожидания свободы.
Юля прижилась в этом вакууме и только иногда уезжала куда-то на выходные… Куда? Савельев даже не интересовался: он давно закинул за мельницу семейный чепец. Зубы у жены с годами стали как будто еще крупнее, а сама высохла. Своя мышиная жизнь была у нее, какая-то Валя, подруга, куда-то они ездили вместе, и слава богу…
Но однажды Савельев услышал: были у батюшки. Что? Он почувствовал тошноту. Какой батюшка? Артемий, ответила жена.
Он вгляделся в ее глаза и увидел в них смиренное сочувствие к недоделку. Это подчеркнутое христианское прощение вызвало в Савельеве ярость, которую он еле подавил.
Он пропустил какой-то поворот, и теперь уже было поздно дергаться. Исповеди, куличи, телефонный разговор о чудотворной иконе, слово «разговеться»… Савельева чуть не стошнило. Он не верил ушам.
Дома стало совсем мучительно. Иконы повсюду. Принципиально некрасивая, неприязненно ровная. Встречи на кухне, молчание. Тебе чай или кофе? Чай. Звонила Леше, у него все в порядке. Понял.
Савельев и раньше ложился в кабинете, просто потому, что торчал допоздна в фейсбуке, а тут… Неловко стало в одной постели.
Втроем с Христом — тесновато.
Волна запаха прилетела прежде, чем Савельев увидел это несчастье рядом с собой: костлявый тип, который вез его из аэропорта, стоял у столика. Пинком выброшенный из воспоминаний, Савельев не смог скрыть неприязни.
— А я вас потерял! — радостно сообщил ему человек в кипе.
О, черт! Савельев только сейчас вспомнил о назначенном интервью. Бред, бред…
— Мне сказали, что вы здесь! — продолжал докладывать костлявый. — Я звонил в номер, но никто не отвечал…
— Я доем? — кротко спросил Савельев, делая над собой усилие, чтобы не отодвинуть дурачка, вместе с запахом, прочь от стола.
— Да-да, конечно! — разрешил тот. — Я подожду!
Савельев кивнул и перевел дыхание.
Через полчаса, в лобби отеля, он вспомнил этого Боруховича. Вот так же сидел, по-турецки, в ногах у первого ряда, выставив вперед костлявую руку с шишечкой микрофона. Прозвище у него было — Шизик. Первый «тамиздат» пришел к Савельеву именно со стороны Боруховича — Набоков, что ли? Да, точно, Набоков. С иностранцами он общался, ишь ты, даром что шизик…
В леонтовской студии Борухович работал булгаковским лагранжем, вел подневные записи: кто выступал, что читал… Сам он стихов не писал, — то есть писал, наверное, но стеснялся показывать. И вот теперь, в память о Леонтове, хочет издать книгу о студии, собирает свидетельства…
Все-таки он умер, подумал Савельев, кивая так, как будто сам хотел издать книгу воспоминаний о Леонтове, да вот Борухович опередил.
— А как он умер?
— Вы не знали? Рак легких.
— Ах, да… — как бы припомнил Савельев, ловя себя на том, что играет мужественную скорбь. И хотя телекамер тут не было, а был неопрятный эмигрант с микрофоном, — воспоминание о покойном учителе вдруг сдетонировало по-настоящему, и на глазах у Савельева выступили всамделишные слезы.
Душа вспомнила свое начало — весну, студию, молодость! — вспомнила так ясно, как будто сама была жива, и все было впереди. Савельев заговорил прерывающимся голосом, объятый внезапной нежностью к забытому учителю — и счастьем от этого волнения.
Жизнь возвращалась к нему, — лучшее, что в ней было. Это должно остаться, должно! Мало ли что с кем потом случилось! Рембо замолчал в восемнадцать, и что? А Леонтов высоко ценил савельевский дар — так и сказал тогда в интервью: дар!
В том леонтовском интервью Савельев впервые увидел свою фамилию, набранную типографским шрифтом, — ах, вот было счастье! Восемьдесят шестой год, боже мой!
— У меня есть эта статья, — улыбнулся Борухович. — У меня все ходы записаны.
— Да?
— Да. И все стихи, которые вы там читали.
— И в звуке?