Савельев знал про нее все. Как вернулась к Гальперину и как они прожили несколько лет — и все-таки расстались; как вышла потом замуж и родила дочь, и муж уехал по контракту в Штаты, и они перебрались следом, но там обнаружилась другая женщина…
Савельев знал все и отдал бы лучшее, что имел, — легкий утренний воздух, время света, дугу горизонта, все волшебство, посланное ему, весь алфавит, всю музыку… — за возможность сделать Ленку счастливой, вернуть ей улыбку, выпрямить спину!
Но у него не было хода в этой партии.
Таня увидела Стукалову, когда та шла по променаду вдоль моря. Она вспомнила ее, ибо нельзя забыть нож, которым вели тебе по сердцу, даже если им вели четверть века назад. Она посмотрела на Савельева и все поняла…
Настали тяжелые дни. Воздух в доме свернулся в сыворотку. Таня превратилась в печального молчаливого робота, и Савельев вздыхал с облегчением, когда она уходила на работу. Он не хотел, чтобы жена видела, как Ленка Стукалова садится рядом с ним на скамейку, как берет его за руку и как они смотрят вместе на море…
По ночам супруги лежали рядом, как две вражеские траншеи, а утром он старался не вставать, пока Таня не поведет мальчика в школу.
Однажды она разрыдалась. Она рыдала и выла, сидя на кухне, и мальчик Савелий Мельцер опасливо стоял в нескольких шагах, глядя на маму. Она выла, закрыв лицо руками. Савельев подошел к ней и осторожно погладил плечо, и тогда Таня разрыдалась еще сильнее.
Ночью он нашел в темноте ее голову на подушке и погладил ее. Она обхватила его руку и прижала к лицу. И он обнял ее.
Там Мельцер обнимал свою жену, а Савельев смотрел на них с холодной жалостью. В его душе не изменилось ничего: он любил другую. Но его хода не было в этой партии, и время висело на флажке.
Московский Савельев сжирал последний воздух его жизни, превращая остатки дней в гниль и труху. Дружбан двойника, называвший своего раба «зёма» и «братуха», обучил того тупой армейской забаве: протыкать иглой цифру отжитого дня в календарике, и из этого решета несло смрадом.
Ленка перестала садиться на скамейку, где сидел Савельев. Она слепо проходила мимо, сквозь гуляющих на променаде, а потом и вовсе забыла дорогу сюда, и воздуха перестало хватать для нормального вдоха; он добирал его теперь судорожным глотком…
Аллергия исполосовала тело Савельева красными несводимыми рубцами; зуд был нестерпимым, и его не брали никакие лекарства. Музыка ушла насовсем, и он навсегда спрятал ее в две папки с бечевками, серую и синюю, — и оставил их лежать на краю стола, на память о своей второй, счастливой жизни.
Бытие съежилось до попытки вдохнуть, смертной тоски и нового, темного желания: мести. Целыми днями, тихонько раскачиваясь (то на своей скамейке, лицом к морю, то в комнате, лицом в стену), человек из Нетании преследовал своего московского двойника обмороками раздвоения; по ночам мстительный двойник перетаптывался за дверью, подбирая отмычку.
Двери были заперты на оба замка, но отмычка находилась всегда. Им было не жить вдвоем, и оба знали это.
Больной забывался тоскливой дремой, когда серый свет уже наполнял кубатуру комнаты, и в коротком провале всегда попадал в cвой главный сон: как идет по полутемной лестнице наверх, навстречу судьбе, — а двойник с ненавистью смотрит на него снизу, не в силах простить собственного страха.
Под утро чужие сильные пальцы сжимали горло Савельева: «Это моя жизнь, моя».
Приступы ночного удушья стали постоянными, и шприц всегда лежал наготове. Таня теперь тоже не спала — скользила по тревожной грани забытья, боясь пропустить хрип умирающего. Врачи давно не говорили о выздоровлении; молчаливая их речь шла только о милосердии и сроке.
В последнюю ночь двойник не счел нужным мучиться с отмычками. Глухие удары и скрип дверной рамы означали, что срок пришел.
Таня, дрожа, нашарила выключатель. Родной человек с исковерканным исхудавшим лицом лежал с открытыми глазами, пытаясь вздохнуть. Дверная рама трещала под натиском. Таня бросилась к наполненному шприцу — в руке лежавшего уже почти не было жизни, — но сделать укол не успела: в дверном проеме стоял потный лысоватый мужчина с мучительно знакомыми чертами.
Он был в новехоньком концертном пиджаке из кремового вельвета — и с фомкой в руке. Костюм не застегивался на располневшем теле. Глаза были устремлены на лежащего: с запрокинутой головой и исковерканным лицом, тот пытался вздохнуть, но не мог.
Глаз в неестественно широкой глазнице наполнился ужасом, и тогда вошедший, склонившись, сказал:
— Я тебя предупреждал: я Савельев. Я!
Таня бросилась на незваного гостя, но отлетела к стенке и упала; мир опрокинулся в туман. Когда она нашарила упрыгавшие очки и подняла голову, мужчина в кремовом пиджаке вытирал ладони о пиджак и смотрел на нее, что-то вспоминая.
Потом узнал наконец и спросил:
— Помнишь, как мы целовались?
Улыбнулся потным лицом и пообещал:
— Я тебе позвоню.