А потом — то хлестал, то утихал ливень за окном, и официантка роняла приборы, и кто-то смеялся на кухне, и малознакомый человек, которого она зачем-то вытащила сюда с другого конца света, жрал салат и пытался понять, что происходит, и не мог.
На нем не было вельветового костюма, и, в сущности, он был вообще ни при чем. Так странно было думать, что его тоже зовут Олег Савельев, как того юношу с пшеничной челкой, в которого она была влюблена когда-то, и что прошло четверть века, и что еще прошлой ночью она планировала убить его, столкнув в колодец лестничного пролета…
От этой мысли покалывало в пальцах.
Но он был жив и как ни в чем не бывало ел салат, а она сидела напротив, не испытывая никаких чувств. Все это уже не имело к ней отношения, и надо было просто пережить этот дурацкий день.
И внезапным счастьем отозвалась мысль о сыне — как придет из школы и она накормит его обедом, а вечером он пойдет к друзьям, ее внезапно вытянувшийся красавец… А потом вернется домой и, войдя, крикнет внезапным баском: «Ма, я тут!»
Ее жизнь обрела равновесие; крылья беды и радости были равны. И при чем тут этот лысоватый с салатом?
Уже уходя, Таня увидела себя его глазами — усталую тетку, в которую превратилась девочка из скверика на Поварской, — и ее пронзило прощальной жалостью ко всему, что не случилось.
Тоска прошла, и она уснула, счастливая тем, что все осталось позади. Но утром раздался звонок, и хриплый мужской голос сказал:
— Я все знаю.
…Взметнулась занавеска во внезапном дверном проеме, и резкий порыв сквозняка поволок Савельева к низкому парапету, к гибельной дыре пролета.
Он в ужасе оперся о скользкий бортик, и ладони успело обжечь малостью этой зацепки. Неодолимая сила продолжала тянуть его за парапет, и он понял, что это конец, но дверь со спасительным грохотом захлопнулась, и ветра не стало.
Еще во сне успев отбежать от пропасти, Савельев очнулся — с пересохшим горлом и больной головой.
Колодец пролета остался в кошмаре. И зиял реальностью — в десяти метрах, за стенкой номера…
Полежав еще, Савельев негромко сказал:
— Все под контролем.
Но это сказал не он, а Ляшин, живший в нем, и ничего не было под контролем. Посвистывал ветер в щели, поколачивало балконную дверь, и темнота была в сговоре со всеми, кто не любил Савельева. А его не любил никто.
Гость Нетании крепко выпил на ночь глядя, надеясь на забытье, но вместо забытья дружной семейкой, взявшись за руки, пришли жажда, тошнота и головная боль, и теперь ему было очень плохо.
— Кому было бы лучше? — громко спросил темноту Савельев. — Если бы я стал калекой… Кому?
Никто не ответил ему. И тогда он сделал заявление для прессы. Он сказал:
— Я никому ничего не должен!
В балконную дверь продолжали ломиться.
— О! — кривляясь, крикнул Савельев. — Совесть! Наша со-овесть!
И снова услышал: это сказал Ляшин.
Зацепившись за имя, мозг хохочущим калибаном разом выволок из чулана все гнилье: все неотвеченные звонки, всех дружбанов, холуев, девок, кураторов…
Савельев тяжело встал и пошел к холодильнику. Вода была только газированная, с отрыжкой, — именно этого и не хватало Савельеву для окончательной ненависти к миру! Живот скрутило; жить не хотелось совсем. Надо было как-то договориться с собой, но для начала — с организмом. В аптечке нашлись волшебные американские таблетки для возвращения к жизни, и через час Савельев уже мог думать.
Итак, вот он (доброй ночи всем). Сидит за каким-то хером в Израиловке, на толчке, посреди шторма, раскачивающего пальмы, за дребезжащей балконной дверью, в гостиничном номере, оплаченном подругой юности. Или — вдовой?
Чьей вдовой, позвольте спросить?
Он попытался вспомнить здешнее имя покойного — костлявый говорил… еще такое глупое имя… — и не смог. Какая разница! Эти наклейки можно менять, как на чемодане.
Нет. Месяц назад в Нетании умер он сам: Лелик Савельев, мальчик из Воронежа, московский студент, юный гений с пшеничной челкой, поступивший со своей жизнью так страшно и прекрасно в ту проклятую зимнюю ночь.
А его серый двойник, приросший тогда к клеенчатому полу московского пансионата, — лицом в дверь, сгорбленной спиной к миру, — сидел теперь враскоряку на толчке посреди Нетании и думал, как ему жить дальше при таком раскладе.
Сходить с утречка на могилу к себе самому? Ага, скажите еще: покончить с собой на этих еврейских камнях! (Убейте беллетриста, который выдумал это.)
Нет, нет. По-другому. Но как?
Молча дожить свою жизнь, вот как.
Но — какую именно?
Измученный Cавельев заснул перед рассветом. И там, во сне, кто-то простил его с легким, вполне выполнимым условием, но условия прощения исчезли при первых звуках отвратительного жужжания…
Савельев повернул голову: жужжал айфон, поставленный на вибрацию; жужжал и ползал по прикроватной тумбочке. Было светло, и уже давно.
Пошли к черту, сказал Савельев всем, кто жил в этом айфоне. И остался лежать, глядя в залитый внезапным солнцем потолок. Он попытался вспомнить слова, услышанные во сне, восстановить условия перемирия… И хотя у него не получилось, — главным все-таки было то, что это возможно, возможно!