— Взвод, слушай мою команду-у-у!.. — Протяжное «у־у־у» повисает над нашими головами, над просекой, над вершинами елей. Затем его обрывает резкое, как удар хлыста: — Ложись!..
Мы валимся в снег. Здесь, в лесу, его нападало выше колена. Мягкий, пушистый, он кажется мне в первые мгновения ласковым, даже теплым.
— Отставить!..
Мы вскакиваем, но едва успеваем отряхнуться:
— Ложись!..
Так повторяется раз за разом. Снег уже не кажется мне ни теплым, ни ласковым. Вдоль всей шеренги он взрыхлен нашими телами. Мы не ложимся, мы ныряем в него, как в живой, взбаламученный поток, зарываемся в колючую, зернистую массу, она жжет щеки, лоб, набивается за голенища, за манжеты гимнастерок. Бондарь прав: ярость, вспыхнув где-то внутри, охватывает меня, мне становится жарко, словно я сижу перед костром или печкой с докрасна раскалившейся дверцей.
Мой сосед справа — коренастый крепыш Титов. У него на шапке, на погонах наросли горки снега, снег обметал его брови, даже ресницы. Но на круглом, щекастом лице Титова — готовность выполнить любой приказ. Только приглядевшись, можно заметить, что весь он, с головы до пят, дрожит мелкой дрожью.
Справа от меня запаленно дышит Олег Воронцов. По дороге сюда я заметил, что он без перчаток, и протянул было ему свои, но он оттолкнул мою руку и, усмехаясь, продемонстрировал, как легко, несмотря на костенящий мороз, сжимаются и разжимаются его кулаки. Он и теперь нервно усмехается — нескладно сложенный, узкоплечий, с длинной шеей и нелепо торчащими в стороны ушами, но его усмешка мне кажется примороженной к по-детски пухлым губам, а синие глаза, обычно такие яркие, светящиеся, кажутся подернутыми ледяной пленкой. По команде «ложись» он бросается на землю с таким остервенением, будто хочет доказать что-то — не столько сержанту, сколько самому себе...
— Ложись!.. Встать!.. Ложись!.. Встать!..
Маленькие черные глазки Бондаря, как осколки стекла, сверкают из-под насупленных век. Но тут раздается ломкий, звенящий от затаенного бешенства голос:
— Разрешите вопрос, товарищ сержант...
Это Олег.
Он стоит, весь облепленный снегом, но при этом нарочито, по-уставному вытянувшись по стойке «смирно», притиснув локти к бокам и выпятив хилую грудь.
Бондарь, морща лоб, оглядывается на Кичигина, который медленными короткими шажками прогуливается в сторонке.
— Вопрос?.. Задавайте... — не сразу, будто слова царапают ему горло, цедит Кичигин.
— За что, товарищ сержант?.. — Голос у Воронцова срывается, он кивает — на просеку, на разворошенную снежную целину, на взвод — в насквозь промерзших гимнастерках.
Снег сухо хрустит под играющими глянцем сапожками Кичигина. Где-то в лесной чащобе лопается разорванный морозом ствол.
— Закон — тайга... — бормочет себе под нос Титов. — Закон — тайга... — Я слышу, как у него клацают зубы.
«За что?..» Никто из нас этого в точности не знает, мы можем только догадываться... Сегодня утром, вопреки порядкам полковой школы, где из нас готовят сержантов, у Яшина в тумбочке был обнаружен батон... Верзила Яшин, наш правофланговый, вечно голоден, вечно выпрашивает добавку, стоя у кухонной амбразуры с вылизанной до сверкания миской, а случись у него деньги, бежит в продмаг за батоном. Возможно, все дело в этом батоне... Или в том, что Коваленко, наш запевала, вчера на вечерней прогулке отказался запевать, сказав, что у него болит горло... Или тут не при чем ни то, ни другое, поскольку прошлой ночью дежурный по части засек меня в ленкомнате, где я, сидя в наброшенной поверх нижнего белья шинели, писал — первую в своей жизни — повесть, повесть об армии, об армейской службе, твердо зная, что ее нигде не напечатают... Дежурный офицер взгрел меня, взгрел дневального («По ночам военнослужащим положено спать, а не заниматься бумагомаранием!») и пригрозил доложить обо всем начальству... Как бы там ни было, сегодня начальник полковой школы учинил разгон нашему взводному, а тот в свою очередь Кичигину и Бондарю, да так, что голос его, вырываясь из-за плотно затворенных дверей взводной каптерки, гремел на всю казарму...
— За что?.. — цедит Кичигин, останавливаясь перед Воронцовым. — А вам не понятно?..
— Так точно! — выкрикивает Воронцов, по-прежнему стоя навытяжку. — Не понятно!
Неторопливо движется Кичигин вдоль шеренги, ровная цепочка следов тянется за ним. И назад возвращается он, ступая след в след, той же дорожкой.
— Та-ак... Значит, Воронцову не понятно... Кому еще не понятно?..
Тишина.
— Спрашиваю, имеются еще такие... непонятливые?
Все молчат, молчу и я.
— Выходит, кроме Воронцова, все всем понятно?..
Дальнейшее молчание с моей стороны было бы предательством.
— Мне тоже не понятно, — говорю я.
Кичигин отзывается не сразу. Взгляд его на мгновение застывает, направленный не в лицо мне, а куда-то мимо.
— Кому еще не понятно?.. Имеются такие?..
Взвод молчит.
— Остальным понятно?..
С ветки ближней ели с шорохом соскальзывает снежная шапка и мягко шлепается на землю.
— Выходит, и другим не понятно?.. Тогда объясните им, сержант Бондарь... Чтоб поняли...