— Слушаюсь!.. — подхватывает Бондарь с радостной готовностью. — Взво-од, ложись!.. — командует он. — По-пластунски... Дистанция пятьдесят метров... Ма-арш!..
Мы ползем. Снег леденит подбородок, шею, забивает глаза. Я буравлю его головой, гребу руками, вжимаюсь в землю всем корпусом.
— Яшин, убрать казенную часть!.. Левый фланг, подтянуться!.. Титов, не отставать!..
Голос Бондаря, его торжествующий рык гулко раскатывается по просеке. Это его звездный час... Я усердно работаю руками. Я боюсь отстать. Боюсь, что из-за меня Бондарь поднимет взвод и все начнется сызнова. Я боюсь... Боюсь чего-то еще, сам не знаю — чего... Страх стягивает кожу у меня на затылке, притискивает к земле, гонит вперед... Все тело мое начинено страхом... Хотя ведь никогда не считал я себя, да и не был, кажется, трусом...
Вся просека распахана, рассечена бороздами, как поле — многолемешным плугом, от ее серебристой, мерцающей глади не осталось и следа... «Мира восторг беспредельный сердцу певучему дан...» — внезапно всплывают в моей памяти строки Блока. — «Мира восторг беспредельный...» — Неужели все это было, было — Блок, школа, горшочки с цветами на подоконниках, открытые, чистые, доверчивые ребячьи лица, возбужденные, горящие глаза, пришпоривающие мой молодой учительский азарт?..
Там, где кончается наша дистанция, на торчащем из снега пне стоит Кичигин. Широкий пень похож на постамент, Кичигин, с прутиком в руке, — на статую. Луна светит ему в затылок, окаймляя всю фигуру тонким блестящим ободком и оставляя в тени лицо. Издали оно кажется угольно-черным...
«Мира восторг беспредельный...» Бондарь шагает справа от меня. Его сапоги, раздутые могучими икрами голенища находятся вровень с моим лицом. Я ползу, я начинаю выдыхаться, но, скосив глаза, стараюсь держать равнение на эти сапоги...
Видели бы сейчас меня мои ученики!..
— Ну, как, теперь все поняли?..
Мы стоим, не стряхивая снег. Зачем?.
— Поняли, спрашиваю?..
Молчание.
— Или, может, еще не поняли?..
— Так точно, поняли...
— Не слышу!
— Так точно, поняли!..
— Еще громче...
— Так точно, поняли, товарищ сержант!..
— Это не люди, — говорит Олег. — Это фашисты...
— Это армия, — нехотя возражаю я.
После отбоя, когда все засыпают, мы сходимся возле круглой, обшитой железом печки в глубине казармы. Печное нутро еще полно живых, играющих багряным жаром углей. В полутьме, при свете одинокой синей лампочки, горящей над входом, сидя — плечо к плечу — на табуретке, опрокинутой на бок, мы покуриваем, выдувая махорочный дым в приотворенную дверцу.
Нас многое сближает — мы оба на гражданке были учителями, наши отцы — и его, и мой — в самом начале войны погибли на фронте, и нет на свете слова, более ненавистного для нас обоих, чем слово «фашизм».
— Все равно, — говорит Олег. — Человек в любых условиях должен оставаться человеком... Если он вообще — человек... Иначе...
— Что иначе?..
Олег с ожесточением швыряет в печку обжигающий губы чинарик:
— Иначе — зачем Шекспир?.. Зачем — Пушкин, Толстой?.. Данте?.. Ты можешь сказать?.. — Низкий, басистый голос Олега клокочет, рвется из груди. — Зачем — мы?..
Я понимаю, что он имеет в виду. Но что я могу ответить?..
— Тише, — говорю я. — Мы всех перебудим...
В сиреневом полумраке казарма храпит, вздыхает, что-то тревожно бормочет во сне. Пахнет потными, сырыми портянками, навернутыми на голенища сапог, в одну линию выстроившихся вдоль коек. В коридоре, поцокивая каблуками, прогуливается дневальный.
Где-то там, «на гражданке», что-то меняется, близится время, которое потом назовут «оттепелью»... Но все это — там, не у нас...
Миновали зима, весна... В конце лета нас направили в карантин, к новобранцам. Перед тем, как нам навесят на погоны по две желтые лычки («две сопли»), мы должны показать, на что мы способны. Олег Воронцов, Титов и я попали в один взвод. Прикомандированные офицеры заглядывали в карантин редко, так что взвод находился полностью под нашим началом.
Летний лагерь, в котором располагалась наша часть, опустел — шли дивизионные учения, после них полк возвращался на зимние квартиры. Что же до карантина, то его разместили в лагере, в палатках, вытянувшихся вдоль посыпанной оранжево-ржавым песком линейки. По утрам вершины сосен, окружавших лагерь, искрились на солнце, но к полудню небо затягивали набухшие влагой тучи, накрапывал дождь, что ни день разражался ливень... Уныло было в лесу, где в любую погоду с угрюмой методичностью стучали дятлы, уныло в безлюдном спортгородке, в летней столовой с прохудившимся навесом и лужицами на дощатых столах. Мало радости было гонять по дождю солдат, поскольку ни обогреться, ни обсушиться было негде, да и сами они, в своей скверно пригнанной одежде, в не по размеру, громко стучащих на бегу сапогах, с растертыми до крови ногами из-за неумело накрученных портянок, — сами они, озябшие, растерянные, ожесточившиеся против всех и вся, внушали нам сочувствие и жалость...