С течением времени, однако, один критик умер, а другой устал. Газеты и журналы погибли в огне войны и возродились уже в ничтожестве и под совсем другой личиной. Новый критик, судя по его писаниям, не то от неудачного воплощения, не то от неудачного ранения — был сексуально нейтрален, не мог создать школы и закрыть (или открыть) путь к славе молодым дарованиям. Все они, в огромном большинстве, кстати, из дамского сословия, освободившегося от хозяйственных забот после того как мужья (тоже иногда пописывающие) стали распределяться по старческим домам — в местной непримиримой (другая стала просоветской) газете печатались довольно легко: уполномоченный ценитель считал, что после Пушкина все пишут плохо и поэтому нет никаких достаточных оснований одних печатать, других выбрасывать в корзинку. Кроме того, стихи о цветочках, улыбающихся вышедшей с незапамятных времен из детского возраста поэтессе, и о птичках, посылающих ей же привет крылышками, а также «новеллы» о целомудренном полуромане с квартирной хозяйкой на вакансах в Бретани (на самом деле хозяйке было под восемьдесят и полуроман — только в мечтах — происходил с ленивой, грудастой, никогда и не взглянувшей на автора дочерью соседки) — вызывали благодарственные потоки читательских писем.
Естественно, что признанные общественностью авторы стали считать себя законченными мастерами, которым студийная работа без надобности, и кружок Нукиных пополняться перестал, а вместе с тем — за выслугой лет — его завсегдатаи один за другим отправлялись на вечное поселение за город, чтобы там — как выражаются французы — «грызть одуванчики, начиная с корней».
Именно поэтому, когда Александр Петрович, с произнесением обычно не принятых в литературе слов, без лифта влез на шестой этаж, позвонил и был впущен в квартиру — Нукины дети его встретили, словно заранее благодарные племянники отягченного наследством одинокого дядюшку.
В кружке теперь каждый гость был на счету, вдобавок Александр Петрович прочел как-то маленький рассказик мемуарного порядка и с тех пор шел под титулом «нашего подающего надежды молодого прозаика».
Мария Ивановна, конечно, сейчас же предложила ему стакан чаю и кусок, способного сокрушить любой пессимизм, пирога, а Иван Иванович огорченно сообщил, что они с женой уже прочли свои стихи (Александр Петрович тоже постарался погоревать) и повторить их, к сожалению, — по недостатку времени — не могут, но сейчас пойдет рассказ Емельяна Степановича Поднебесного. Тут Александр Петрович здорово повеселел и даже пирог съел с удвоенным аппетитом. Емельян Степанович писал не хуже многих печатающихся, но у него была навязчивая идея, что русские в сексуальной области ипокритны до предела и что надо и на этом фронте раскрепощать их сознание. Конечно, его раскрепощенные рассказы все эмигрантские редакторы нового призыва, вытирая руки, опускали в корзинку, тем более, что Емельян Степанович очень любил крепкие слова и писал их в тексте обычно всеми буквами…
И даже на чтении нукиных детей ему порой не удавалось пойти дальше названия: председательствующий решительно лишал его слова.
И сейчас по лицу Ивана Ивановича было видно, что он весь насторожился и даже гадает: в каком месте предстоящего рассказа взорвется неизбежная бомба.
Емельян Степанович звонко отхлебнул с чайной ложечки, откашлялся и, раскрывая аккуратную рукопись с большими полями для отметок, мрачно произнес: «Николин бор»!
— Что? — забеспокоился, недослышав, Иван Иванович.
Емельян Степанович вызывающе посмотрел на председателя:
— Я говорю: «Николин бор» — название.
— А! — извините, пожалуйста.
И Емельян Степанович стал читать.
11. «Николин бор»
(русская сказка)
Всем, кто видел «небо в алмазах».
«Пошель вон!»
И крепкий ноготь большого пальца, исковерканный тесной обувью, смуглой ноги почти оцарапал Барину щеку.
«Марго!» — присев на собственные пятки, заскулил на коленях взыскатель.
«Пошель вон, больван!»
Без лифа и рубашки, сверкая рыжими подмышками закинутых на голову рук, она не переставала прицеливаться поднятой ногой в нос наседающего Барина и запросто зияла обнажением таких бесстыдств, что несчастный захныкал в изнеможении бессильных вожделений.
— Марго! Ведьма! Чего же ты хочешь, наконец?
Десять лет тому назад она принесла ему утренний кофе в номер дорогого Савойского отеля. После «родных осин» острым и щегольским показался Барину ее крахмальный передничек в соединении с парижскими туфлями и чулками, подкрашенными губами и слегка рыжеющей отлично сделанной прической. Дитя горной деревни была она тогда тоненькой и крепкой, чуть-чуть подсушенной, как лесная земляника на полуденном склоне. На смуглом лице над вульгарным чувственным ртом патрициански горбился настоящий римский нос…
И воображение Барина заиграло.
Ему чудился римский легат в кожаном, с круглыми медными бляхами, панцыре и перед ним, на турьей шкуре походного шатра, рыжая галльская пленница: вот оттуда и пошел, безусловно, этот удивительный нос…