— Какому, какому… Американскому. Говорит, нашему не доверяет уже, после провала национальных проектов, — донес собеседник и в голосе его прорезалось злорадство, — Пижаму теперь к следующему году получит. Уж я ему запакую и распишусь.
Он торжественно глянул на меня, восторгаясь самой возможностью столь тонкой интриги, а я проглотил водку и посмотрел в серое окно. Где-то там, в накатывающей на планету тьме бродил мстительный, как апач, Герман Сергеевич, облагодетельствованный короткой пижамой и матрасом, бывшим предметом гордости многих поколений энурезников. И все было не так, все как-то было несправедливо в нашей резервации. До того несправедливо, что я даже пожалел старика, нервно сжимающего выбивалку для ковров и томик Ахматовой. Но думать об этом мне было лень. Пусть бродит, заглядывая в окна желтых палат в поисках противника. Пусть пугает временных обитателей нашей вселенной очками на изоленте и кустистыми бровями. Пусть.
И сонное время, как и любое время ожидания, складываясь медовыми волнами, застыло вокруг. В нем как мухи тонули наши разговоры о том, об этом. О Вене Чурове из шестой палаты, близком к прорыву в физике. Об отважном Марке Моисеевиче, путешествующем по внешнему миру. О Вере Палне, торжественно бродившей под небом Ампурии. И о мировом гуманизме, за который отчаявшиеся правдолюбцы складывали головы, смонтированные создателем между покатых плеч. Кстати, об этом эфемерном предмете, обычно немногословный Прохор произнес пламенную речь, суть которой сводилась к тому, что среди всех гуманистов, самые гуманисты — это санитары. Поэтому зарплату нужно поднять в пять раз, матрасы должны таскать сами больные, а гражданина Горошко так и вообще следует выгнать на мороз, записав ему в историю болезни — симулянт.
— Я ему самолично выпишу! — бушевал упитанный санитар и плевался огуречными крошками на ослепительную бороду. А потом завернул про любовь, потому что любовь, по его мнению, это красиво.
— Возьми Арнольда. Он кто у нас? Санитар, — поведал он между пятой и шестой рюмкой, — и потому не может без любви!
Саня с интересом, слушавший его предложил выпить полифонически, совместив воду с маслом, то есть — санитаров и любовь. И Прохор, уважавший вычурные определения немедленно согласился, разлив всем пьющим собственную табуретовку, наполнившую комнату запахом ацетона.
— За любовь! — провозгласил он сквозь ацетонные пары.
— Любовь — это Господь, — вставила Агаповна и потрясла огрызком плавленого сырка.
Тут Прохор заспорил. И не то, чтобы он был сильно против, но как любой уважающий себя гуманист, по любому случаю имел свое мнение.
— Темнота ты деревенская, Агаповна. Ото одно, а ото другое, — он повозил по скатерти толстыми пальцами, изображая схему «ото» и «другое». Та получилась сложная, ибо проходила через банку с Саниными огурцами, чтобы затем, пропетляв, упереться в бутылку осетинской водки «Восторг».
— Брехня, — упорствовала мракобесная бабка.
— Ничего не брехня, — смиренно откликнулся Прохор и принялся длинно и нелогично доказывать твердую связь любви и санитаров. Для объяснений он использовал уже представленную схему, и единственным отличием от предыдущих выкладок было то, что уперевшись очередной раз в сиротливый сосуд, он налил себе рюмочку, чем закрепил сказанное ранее.
Так они спорили, выплывая из желтых сорокасвечовых теней, а небо, невидимое за серым потолком наливалось темным, обещая долгожданные звезды. Я прикрыл глаза и тут же открыл их, потому что этим долгим вечером походы в гости все никак не заканчивались. И снулые окна моей сторожки манили путников как фата-моргана в пустыне. Дверь хлопнула, и из сумерек, вступавших в полную силу, сгустился виновник торжества, санитар Арнольд.
На лице его, как и объявил Прохор, пускала метастазы любовь, а в руках худой как швабра пришелец крепко удерживал неожиданные трофеи: два непарных комнатных тапка, зловонием соперничавших с Саниными кедами и женскую комбинацию, кокетливо извивающуюся в такт нервным движениям.
— Вот, — коротко бросил он и уселся на стул, показав следы сокрушительных повреждений на длинной голове. Глаза Арнольда поблескивали под откормленными мешочками, являя четкие улики, говорившие о разбитом сердце и крахе всех надежд. Голос срывался. И виной этому обстоятельству, впрочем, как и всему прочему, что случается в нашей радостной жизни, была жадность.
Нет, то была не обычная жадность, когда выбираешь между суповым набором из костей археоптерикса и мешком крупы. И не та, когда на повестке или вино, приют последних аристократов духа. Или водка, живительная влага люмпен-философов. Нет! Это была алчность, возведенная в превосходную степень скопидомства и прижимистости. Когда в кармане живет Вселенная, а в душе пустота. А ведь на весах с одной стороны были жалкие тридцать копеек, а с другой — страсть. Да-да, большая, тысячеградусная, пламенеющая мартеном. Выжигающая все вокруг и сыплющая миллиардами искр.