В поезде было очень тесно, душно, много людей стояло в проходе, плоть к плоти. Ступить было некуда. Я боялся, что мою сумку раздавят и получится не то. Таня ведь просила утопить. Неожиданно одна старушка - ну, прямо Божья девушка - уступила мне место. Почему, не знаю. Скорее всего, у меня было очень измученное лицо, и она пожалела, ведь, наверное, в церковь ходит.
Сколько времени мы ехали, не помню. Очень долго. А вот и река. Она блеснула нам в глаза - издалека, такой холодной, вольной и прекрасной своей гладью. Я говорю мы, потому что уверен, что Таня тоже все видела, там, в сумке. Мертвецы умеют смотреть сквозь вещи. Правда, ни стона, ни вздоха не раздалось в ответ - одно прежнее бесконечное молчание. Да и о чем вздыхать?! Сама ведь обо всем просила. А для чего - может быть, ей одной дано знать. К тому же Прохоров сказал - что она необычная.
И все же мне захотелось спросить Таню. О чем-то страшном, одиноком, бездном... В уме все время вертелось: "Все ли потеряно... там, после смерти?!" ...Надо толкнуть, как следует толкнуть ее коленом, тогда там, в черной сумке, может быть, прошуршит еле слышный ответ... но только бы не умереть от этого ответа... Если она скажет хоть одно слово ужаса, а не ласки, я не выдержу, я закричу, я выброшу ее прямо в вагон, на пиджаки этих потных людей! Или просто: мертво и тупо, на глазах у всех, выну голову и буду ее целовать, целовать, пока она не даст мне ободряющий ответ.
И вот я - на берегу. Никого нет. Мне остается только нагнуться, обхватить руками Танину голову и бросить ее вглубь. Ноя почему-то медлю. Почему, почему? О, я знаю почему! Я боюсь, что никогда не услышу ее голоса тихого, грозного, умоляющего, безумного, но уже близкого мне, моей душе. Неужели этот холодный далекий голос из бездны может быть близок человеку? Да, да, я, может быть, хочу даже, чтобы она приходила ко мне, как в тот раз, во плоти, пусть в страшной плоти - из шкафа, из-за занавески, с неба, из-под земли, но все равно приходила бы. И садилась бы на мои колени, и что-то шептала бы. Но я знаю, этого не будет, если я выброшу голову.
Но я не могу ослушаться голоса из бездны. Ах, Таня, Таня, какая-то ты все-таки чудачка...
Но зачем, зачем ты так жестоко расправилась с собой?! Сунуть мягкую шейку в железную машину! А ведь можно было сидеть здесь, пить чай у самовара. Но глаза, твои глаза - они никогда не были нежными...
Ну, прощай, моя детка. С Богом!
Резким движением я вынимаю голову. На моих глазах пелена. Я ничего не вижу. Да и зачем, зачем видеть этот земной обреченный мир?! В нем нет бессмертия!
Я бросаю Танину голову в реку. Вздох, бульканье воды...
P.S. Позже я узнал, что человек, подходивший к Тане перед ее смертью и что-то шептавший ей, был Прохоров.
Утро
Василий Нилыч Кошмариков живет в двухэтажном деревянно-покосившемся, точно перепуганном, домишке. Вокруг домишки тьма-тьмущая дощатых уборных; дело в том, что уборные делались так неаккуратно, что выходили из строя каждые полгода, и вместо старых так же аляповато, наспех, сбивались новые, причем почему-то на других местах. Поэтому и дом, где жил Василий Нилыч Кошмариков, был окружен целыми рядами уборных, которые стояли точно позабытые невесты, воздевая руки к небу.
Какой-нибудь пьяный житель иногда забредал вместо действующей в заброшенную и долго, матерясь, выбирался оттуда, вконец перепачканный. Сам же Василий Нилыч считал, что уборные придают местному пейзажу, особенно если смотреть из окна, очень утонченный и таинственный вид. Они оттесняли на задний план виднеющиеся из окон трубы заводов, реку, точки домов и лесной закат.
Василий Нилыч очень любил этот вид.
Кроме него, Василий Нилыч любил еще людей. Но -по была своеобразная любовь. Когда-то, в молодости, он даже ненавидел их. Но теперь это позади; сейчас Василий Нилыч просто не обращает на живых внимания; любит же он преимущественно мертвых. И даже не собственно мертвецов, а сам процесс смерти и его осознавание.
Оговорюсь: Василий Нилыч страшный сластена. Хотя его комната необычайно грязна и даже до неприличия забросана, сахарок - беленький такой, в чашечке - там всегда есть и даже прикрыт платочком. Сам Кошмариков, будучи в молодости - сейчас ему лет тридцать - очень загнан и забит, теперь большой говорун и хохотун; особенно на работе, когда от людей все равно не уйдешь; но хохотство его характера дальнего, призрачного, он хохотнет, хохотнет тебе в лицо - и вдруг умолкнет, как оглашенный, да и хохот его не по существу, а так, по надобности, как и уборную сходить.
Зато на улицах Кошмариков с людишками - ни-ни; ни чтоб выпить там, поматериться; даже старушку споткнувшуюся издалека обойдет.
К себе, в комнату, тоже никого не пускал. Но на кухне, где народу не избежать, - опять бывал говорлив; даже обходителен.
- Если бы мы, Вася, как ты, хохотали, мы вона какие здоровенные б были, - говорили ему старушки-соседки. - А ты вон какой хиленький; смех-то, он мимо тебя идет.
Они боялись его.