Если в Москве перед самой петровской реформой «происходят горячие богословские споры, захватывающие общество так, что о предметах веры спорят и святители, и рыночные торговцы… из–за отдельных слов, букв, символов… русские люди тогда жили Церковью, как основой своего бытия» (Прот. Лев Лебедев. Патриарх Никон: Очерк жизни и деятельности. — БТ, сб. 23, М.,1982, с. 181–182), то всё это однозначно говорит о том, к какой культурной ветви, ренессансной или восточного христианства, принадлежала Россия ещё во второй половине XVII века.
Платонизм[18]
Воздух, которым мы дышим. — Куда делось учение о двух мирах, называемое обычно платонизмом: один мир этот, здешний, он кое–какой, другой настоящий, спасенный, он где–то там. Никуда не делось. Платонизм никуда не делся, он остается воздухом, которым мы почти всегда только и дышим. Или почти всегда. Что академический платонизм такой смешной и уже не серьезный, не должно сбивать с толку. Есть молодой платонизм. Например, хлопоты о культуре. Культура отсутствует. Она была, где–то наверное есть, она непременно будет, но здесь сейчас ее нет. Нас душит наше бескультурье. Мы бескультурные, а надо быть культурными. Поэтому мы зло себя ругаем. В злости, с наслаждением от битья себя, в этой ругани себя есть неожиданная задняя мысль: мы, наверное, лучшие в мире, что так зло себя ругаем, потому что страдаем, а все уже довольны. Все сытые, нас же отличает нищета. Мы бескультурные — это говорится со вкусом. И не надо, и не дай Бог нам культуру — это не проговаривается. Вариант: о, мы еще даже и не знаем, что такое настоящая культура, такая это трудная, тяжелая, далекая вещь; интеллигент настоящий — о, это редчайшая вещь… даже вопрос еще, есть ли он, бывает ли он теперь на самом деле… когда–то , конечно, был, и т. д. Во всём этом обсуждении различение миров на этот, кое–какой, и другой, который на высоте, чертит главную схему. Это безвоздушный воздух, которым мы всегда дышим настолько, что не замечаем.
Другой мир — это полнота преображения всего. Наш мир, бескультурный, ущербный; да еще с такой историей, в которой всё неладно, так что нам всегда приходится начинать о самого начала, — до преображения здесь очень далеко. Живой опыт истинного, подлинного вроде бы когда–то был, но куда–то девался, наступило такое неславное время. Мы ищем, оглядываемся кругом, наблюдаем: ну нет, — нет того опыта, заведомо, точно нет, наоборот, всё плохо так, что дальше почти уже некуда. Мы уверенно опираемся тогда на эту опору, что ничего нет (ну там есть, конечно, кое–что, но что это такое, если по большому счету?). Снова и снова убеждаемся в том, что знание этой нашей пустоты нас не подведет. И отсюда получает надежное основание для деятельности планирования: какие у нас возникнут школы, институты, развернется творчество. За бодростью этой активности скрывается опять же не выговариваемое торжество: мы такие, абсолютно нищие; обделенность выделяет нас из всего мира. Мы снова и снова осязаем эту достоверность, что у нас ничего нет. Знание своей нищеты делается осью, вокруг которой сколько крутится? А вдруг почти всё у нас? Ведь когда говорится, наоборот, что наша культура самая высокая в мире, то это полемика вокруг той же оси, только «у нас ничего нет» заменяется «у нас слепые, негодные, ничего не видят, не такие люди, как надо».
Мы страшно много извлекаем из отсутствия, которое ощущаем на непосредственном опыте, — отсутствия другого, настоящего. В нашем настоящем нет настоящего. Мы извлекаем отсюда яркую характеристику нашего положения, очень очень много планируем, проектируем. Но единственное ли это, что в нашем положении остается делать? Когда мы говорим, всё с большей убежденностью, с растущим размахом: не то, не то, нет культуры, нет политической культуры, надо делать, что делать, то не то, что это неправда и на самом деле надо только доказывать, что у нас культура есть, и высшая, что ее нет, вроде бы и вправду видно. Но мы в азарте новой активности упускаем одну вещь, которая совсем близкая, совсем простая, и она интереснее констатаций нашего отчаянного положения и, может быть, важнее нашего планирования. Мы упускаем задуматься вот о чем: где спрятано то в нас, что констатирует, оглядываясь кругом, с убежденностью, уверенностью, даже наслаждением: не то, не то. Что это такое в нас, что уверенно отбрасывает здешнее и тоскует по тому? Мы ведь не прочитали в книжке, нас не в школе научили и не по каналам информации проинформировали. Стремление к идеалу, говорят нам, в нас врождено. Значит нам суждено не любить то, что мы видим, и любить то, чего мы не видим. Что в нас делает нас такими?